Сергей Залыгин - Комиссия
В одиннадцатом году было, в тот самый раз, когда техники с железной дороги звали Устинова на строительство, обещали положить жалованье пятьдесят пять рублей со сверхурочными.
Устинов тогда нарочно пригласил техников ночевать на сеновале и утром, только господа проснулись, пошел к ним изложить догадку. Грамотные же люди, понятливые. И к Устинову отнеслись хорошо, оценили его высоко.
Техники, только что проснувшись, лежали на свежем сене, из прохладных глиняных кружек пили утреннее парное молочко.
Устинов спросил у старшего:
— Узнать бы ваше имя-отчество? Вчерась беседу мы вели на предмет теодолита и других понятий, а имя-отчество ваше не узнано осталось. Нехорошо!
— Тезки мы с тобою! — ответил старший, потягиваясь на сенце: — Зовут меня Николаем. А отчество — Сигизмундович. Понятно?
Устинову было совсем непонятно, однако он кивнул утвердительно.
— А на какой предмет я тебе понадобился? — поинтересовался старший.
— Вот именно, — обрадовался Устинов, — опять же о предметах у меня соображение! Значит, так: существует фигура такая — круг называется…
— Существует! — согласился Николай Сигизмундович.
— А еще имеются в природе палочки. Который раз — длинные-предлинные.
— Прямые… — подсказал старший.
— Но иной же раз оне слишком короткие, чтобы быть прямыми. Глазом не видать.
— Тогда это точки…
— И не точки и не прямые, а вернее всего — коротенькие палочки.
— Ну-ну. И что же из этого следует?
— А следует вот что, господин старший техник: кроме круглешков и тех палочек, которые пущай будут правдашными прямыми, кроме их, на свете нет ничего более!
— Вот так история! — удивился старший и поставил кружку с молоком на щербатую доску сеновального настила.
Товарищ его, у которого не хватало зубов, тоже вытаращил на Устинова и глаза и беззубый свой рот.
— Энто с первого разу кажется — будто история! А присмотреться — так истинная правда и нонешняя существенность, — заверил Устинов. — Ей-богу! Взять любой и кажный предмет, вот хотя бы энту травинку, хотя бы энтот мой палец — он весь очерчен либо прямой линией, либо кривой. А кривая, она что? Она обязательно часть какого-нибудь круга! Хотя огромного, в величину земного шара, хотя крохотного, не видимого глазом, но круга! Лепесток взять. Кривая на нем уже не одна, то есть много их. То есть часть одного круга переходит в часть другого круга, но всё одно тут заложены круги и прямые, прямые и круги! И так во всем. Во всем, сказать, мире, который живой и мертвый! Да!
— Да?!
— Да! — подтвердил Устинов.
— А как же быть с паром? Или с дымом? У них-то нету твоих кружочков? И палочек? Как с ними-то быть, Николай Леонтьевич?
— Пар и дым, а еще и вода — тут, правда, одне точки. Но даже и оне стремятся в фигуру, в какое-нибудь облако. Хотя об них, об тех сплошняком бесформенных предметах, у меня речь может быть и впереди, когда позволите, Николай Сикиз…
Тут Устинов, припомнить, так споткнулся на слове, на этом самом месте, а старший усмехнулся и сказал ему:
— Ну-ну! Давай дальше!
— Дальше вот как: вы бочку с обручами наблюдали?
— Наблюдал. Приходилось.
— Бочка в обруче своем находится неподвижно. Почему? Потому что бочка — круг, а обруч — тоже круг, того же почти размера, того же, правильно ежели сказать, диаметра. Но как только обруч станет во сколь-то разов больше своей бочки — она сразу же зачнет в нем кататься. Бочка уже воспринимает обруч как почти прямую, а круг и прямая обязательно вызывают движение! Верите ли, господин старший техник, я нисколь не удивился, когда действительно понял о Земле, что она круглая и бесперечь катится вокруг Солнца! Так и должно быть, а вовсе не иначе, тут опять же закон и порядок движения круга по прямой линии! И даже по кривой, когда ее изогнутость слишком малая в сравнении с тем предметом, который по ей двигается! К тому же, сказать, слишком уже длинных прямых линий, может, и вовсе нету на свете, и кажная прямая мало-помалу, а сгибается, делается кривой, старается выйти на круг и вернуться к самой себе, то есть замкнуться. Отсюдова и получается всякое движение, как по местности, по воде и по воздуху, так и всё иное прочее: хотя бы и движение человека от плода к ребенку, от ребенка — к взрослому. Тоже свой круг.
— Система мироздания?
— Вот-вот, Николай Сикиз… Вот как сказывается у человека учение: ученый то же самое видит, как и малограмотный, но слова сразу же найдет к увиденному правильные: миро здание!
— Ну, положим… А как же быть с богом? Где он у тебя, Николай Леонтьевич? В твоем мироздании?
— Он у меня вот где: в самом большом круге! В котором умещается всё остальное. Который настолько большой и великий, что он — это уже прямая для всего на свете остального, и потому всё остальное может по ему двигаться и бесконечно в том наибольшем круге повторяться… Повторяться в рождении детей от родителей, лета — от весны, зимы — от осени, в ветре и в течении, в самых разных предметах. Потому у бога и нет лика, что он — самый громадный и необозримый круг. У всех святых есть, у его — нету!
Николай Сигизмундович встал и снял с гвоздика на стропиле форменную свою тужурку — он до этого момента в нижней белоснежной рубашечке находился и на белой же простынке, которую Домна гостям постелила. Не торопясь надел тужурку, обернулся к Устинову и сказал ему:
— Ладно! Я согласен: кладу тебе даже и не пятьдесят пять, а шестьдесят рублей в месяц со сверхурочными! Включая полевые! Кладу, бог с тобой! Если уж ты такой головастый и очень хитрый мужик! Теперь доволен? Окончательно?
Устинов молча спустился с сеновала, быстро и молча запряг Моркошку и уехал со двора.
На пашню.
Он ехал тогда проселком, прищуриваясь, вглядывался в круглое солнце и в небо, в котором тоже просматривалась округлость, и чувствовал свою правоту…
Ну, конечно, сильно разгорячился он тогда, летом теперь уже далекого тысяча девятьсот одиннадцатого года, объясняя старшему технику-путейцу Николаю Сигизмундовичу, как отбивается на местности заданный угол инструментом-теодолитом, как подсчитывается объем земляного кавальера. И еще больше он хватил насчет устройства всего белого света, всего мира! Ну, конечно, не одними круглешками и палочками весь мир нарисован! Вспомнить, так он тогда обиделся не за круглешки и палочки — им что, не в том, так в другом виде и обличии они всё равно существуют, как бы там Сигизмундовичи о них ни думали!
Он за себя обиделся, наверное, неужели настолько далек он от правды, от истинного устройства мира, от главнейшей простоты, на которой всё держится, что и руку протянуть к ним не может? Он же раньше всех каждый божий день встает и всякий раз видит, как солнце восходит, а для чего и как восходится оно — так это совсем не его дело?! Протянул к этому делу руку, а тебе в ладошку пятерку — р-р-раз! Шестьдесят минус пятьдесят пять рублей пятерка же получается!
А нынче уже и по-другому: ты к той же истинной простоте снова тянешься, а тебе ответ не пятеркой в ладошку могут дать, а прикладом по мозгам!
А почему так?
Устинов верил ведь, что если можно рассмотреть, в каком порядке устроен весь белый свет, так и жить в этом свете тоже можно по порядку и даже порядочно…
Нынче он шел Озерной улицей, глядел на знакомые бревенчатые избы и, зная каждую из них, хорошо зная каждого человека, который в избе живет, впервые сильно засомневался: а можно ли? Дано ли это людям? Хоть сколько-нибудь?
И снова и снова тосковал Устинов.
По круглешкам и палочкам.
Глава тринадцатая
Вороньи зубы
Зима шла своим законом и порядком: сперва тоненько, а потом и наглухо упрятала под лед озеро Лебяжье, деревню Лебяжку запорошила снежком, спустя еще день-другой лесная дача тоже стала зимней, на ветвях — белым-бело, и весь-то бор, еще вчера иссиня-черный, действительно стал Белым Бором. А над ним, над всею местностью вокруг, по всему, от края до края, небу густые, раздобревшие и вширь и вглубь белесые облака.
Морозно стало…
По мерзлому простору озера зажужжал-зашелестел ознобный ветерок, иной раз ему удавалось выкарабкаться на берег в лебяжинские улицы, и тут он прихватывал за уши ребятишек, наводил рисунок на окна изб, блудил по оградам, приподнимая перья на курицах, утках и гусях, грозился бураном, но силенок на подлинный буран ему не хватало, он уматывался обратно в надозерный туманно-серый покров, оставляя в полном покое деревенские улицы и ограды, а попрятавшаяся было домашняя птица, озираясь, снова выползала на свет и спустя время принималась громко, как будто по весне, кукарекать, крякать и гоготать.
И ребятня — еще не подросшие, маломерные и потому беззаботные мужички и бабенки, — забыв про защипленные уши, тотчас взрывалась пронзительным визгом и, догоняя отступавший блудливый ветерок, неслась вслед за ним на санках и ледяных лотках по уклону, с берега в озеро.