Иван Шмелев - Том 3. Рождество в Москве
От «Метели» пошли наши – «Метельный» и «Буран». «Метельный» – ехал на нем сам дед – заработал на Пресне «Долгоруковский» и серебряную братину графа Орлова, «Буран», великая надежда деда, умер: его покусала взбесившаяся кошка, как-то прорвавшаяся к нему в денник. Смерть его была страшная, говорили ездовые, но я так и не мог дознаться почему – страшная: «дедушка наказал не сказывать про него всего».
Раз в неделю, в хорошую погоду, дед ездил в Лужки и брал меня. Я тоже начинал загораться этой страстью и дивил деда познаниями статей. Это был особенный мир, стихия. Всегда ровный, не повышавший голоса ни дома, ни на фабрике, тут дед вскипал и, если усматривал непорядок, гремел и разносил. Но никто его не боялся. Я любил его гром, да и все на заводе начинали при нем вскипать и загораться, даже и виноватые. Дед не бранился, а только голос показывал, разносил наставительно, «как протопоп-благочинный», – говорили ездовые, – «даже и от Писания». На заводе, кажется, нарочно устраивали, чтобы «повеселил разгоном». Даже лошади радовались его приезду: издалеча чуяли его и начинали весело-мелко ржать и играть по стойлам. Они очень любили пряники и всегда получали мерно.
Когда мы приезжали, начиналась парадная выводка. Конюхи надевали новые безрукавки и щеголяли – каждый своим показом. Щеголяли и рысаки: шея дугой, хост трубой, ноги – в выпляс.
Эта лошадиная страсть – русская наша страсть. Я убедился в этом на чужбине, когда побывал в Латгалии. Эта страсть захватывала даже маму, такую всегда ровную, во что-то углубленную. Об отце что и говорить. Оба они рьяно состязались на лужковском кругу, зимой. «Побитая» отцом мама загоралась, вспыхивала густым румянцем, чуть-что не плакала. Но чаще всего торжествовала и тогда вся горела. Она вела бег умело, расчетливо, не «ерзала» руками, как бывало с отцом, мечтавшим и на кругу, «считавшим галок», – словечко деда, – а будто и на кругу молилась, – Катюшино словечко, – помнила лошадиные сноровки – науку деда и ездовых.
На ее победы дед радостно гремел и называл молодцом. Отец тоже радовался и кланялся ей смущенно, одухотворенно как-то. В эти минуты она была чудо-красавицей, идеалом. Но больше всех радовалась Катюша, прыгала вокруг мамы, целовала зеленые ее рукавички из сафьяна, мокрые губы «Зорьки» и умоляла деда – позволить ей. Она скоро стала страстной «охотницей», переняв от «Сентьича» – Арсентьича – все беговые тонкости, и побила на «Гульке» не только маму, но и самого деда. Дед сорвал свою беличью шапку и бросил к ножкам Катюши, крикнув: «кровная ты моя!»
Катюша не верила своей победе и умоляла деда сказать «всю правду»: «вы, дедушка, это нарочно… четыре сбоя дали!..» Дед даже рассерчал, крикнул «Сентьича»: «у него спроси, глупая!., он те скажет, почему дед про… промазал!..» Старого ездового слово считалось непреложным. Он выложил всю правду: «у дедушки не те руки… по второму кругу стал перехватывать, заерзал». Дед подтвердил кивком и сказал: «верно, пора кончать». Это был последний его «заезд» перед надвигавшейся болезнью.
«Гулька» с Катюшей были великими друзьями до
удивления. Катюша переболела тифозной горячкой и долго не навещала «Гульку». Стояли первые дни весны. По случаю выздоровления Катюши дед устроил парадную выводку: во время Катюшиной болезни он и в Лужки не ездил. Катюша еще не могла поехать. Когда дед выводил «Гульку» на поводу, она осматривалась и тихо-призывно ржала. Дед хотел выправить из-под ремешка холку, бросил на шею «Гульке» повод, – «не остерегся», – она тихо толкнула деда губами и в подбородок, махнула через перильца круга и помчалась… За ней пустились верхом сторожевые, но перехватить не могли. По желанию деда «Гулька» два раза навещала Катюшу во время ее болезни, дорогу помнила: влетела во двор и по-особому, радостно заржала.
Катюшу вынесли на кресле и они обе целовались на радость всем. Как раз въехал на дрожках дед, прикидывая «секунды»: «Гулька» – точно, конечно, неизвестно, – показала тогда «свои настоящие секунды», так говорил и «Сентьич». Но главное, обошлось все благополучно: «Гулька» никого не сшибла, не захлестнулась в повод, ловко перехватив его зубами.
Дед тотчас же послал за батюшкой, отслужили благодарственный молебен, святили воду и кропили «Гульку» и Катюшу. Все говорили, – и я это сам видел, – что «Гулька» удивлялась, что Катюша совсем другая, – ее остригли, – и два раза лизнула «стрижку». По просьбе Катюши ее оставили ночевать.
После молитвы, музыки и чтения лошади были главной привязанностью Катюши. Проездка и бега как-то вязались в ней с музыкой. Раз она мне сказала: «знаешь, Сережечка… лошади самые чистые, самые постигающие! когда я вслушиваюсь, как они шепчутся в денниках… заметил, как они шепчутся? мне кажется, что они молятся…»
Я вполне согласился с ней.
Август, 1948
IVДва события связаны во мне с дедом Иваном: историческое и семейное. Вот историческое.
Масленица выдалась на редкость: солнечная, в морозце. Справляли ее у нас в тот год так весело, что дед сказал: «что-то мы больно разыгрались, плакать бы не пришлось». Старейший из ездовых, Кузьмич под девяносто годов, поправил деда: «эка беда, Иванушка… сле-зы! все от Господа, все примай». Был он мудрец, всегда веселый, называл деда Иванушкой, мальчишкой даже; когда поступил к прадеду, деду было пять лет, – так он для Кузьмича мальчишкой и остался.
Как всегда, ездовые наладили в Лужках, на пруду, ледяные горы и каток. Всю масленицу катали мы в Лужки на тройках, в розанах, бубенцах и колокольцах, с родными и гостями. До упаду катались с гор, а с нами и ездовые, даже и Кузьмич, на ледянке, размахивая шапкой. После катанья ели в людской блины, румячистые, с гречкой, необыкновенно вкусные. Ели с нами и ездовые, и конюха, веселые все, довольные, учили меня, как свертывать уголком обжигающий пальцы блин и макать в растопленное масло. Дед угощал на славу, не отличая, гость ты или последний мальчишка-конюх: и черной икрой, и семгой, только мало кто из простых ел икру, – копытная будто мазь; а вот с селедочкой, – за милое удовольствие! А ездовые своим нас угощали, – чудесной ухой налимьей, с молоками, и жареными лещами с кашей, на наших глазах пойманными в Ярыньке: протаскивали сети подо льдом. Лещи были – живой-то противень, золотистые, чуть с краснинкой, не налюбуешься. И уха, и лещи были до того вкусные, что мы прямо объедались. Взрослые выпивали по третьей и даже по четвертой, и братски лобызались с ездовыми. Даже отец и дед, не пившие никогда, на сей раз разрешили и были отменно веселы; мама – и та пригубила.
Без всякой чувствительности впишу: такое общение с народом было поистине братским, православным. От этой ласки играла моя душа, и я целовался с ездовыми, а они ласково называли меня – Сергунь. Та масленица так и осталась во мне светло-светлой. Не омрачило ее, что мама вывихнула себе ногу, и ее уложили на несколько дней в постель. Дед с облегчением говорил: «ну, вот и слезы, после радости-то!» А слезы-то были впереди.
Теперь, вспоминая все, нисколько не преувеличу, вписывая: «были слезы, великие, у многих-многих».
На первой неделе поста, как всегда, дед говел, и на Страстной еще. Я ходил с ним к преждеосвященной обедне, а в субботу приобщался, – мне еще не исполнилось семи лет. После причастия поминали усопших, ели блины с луком и кутью, – «коливо»: распаренную пшеницу с медом и взварец, будто в рождественский сочельник.
Дед мне рассказывал, что это – в воспоминание о языческих гонениях. Древние христиане на Востоке с Божией помощью узнали про обман царя-гонителя, приказавшего тайно окропить на рынках идоложертвенной кровью все припасы, чтобы христиане осквернились; но один святой старец получил во сне откровение и предупредил братию, и никто на рынках не покупал, а питался скудным своим запасцем, – медом с пшеничной да фигами… – «вот мы и вспоминаем». «Коливо» вкушал я с благоговением, как просвирку. Да и все: и дед, и отец с мамой. Только дядя Вася, живший отдельно, в мезонине, больной чахоткой, не захотел этого «колива» и отослал с запиской. Дед прочитал записку, покачал головой в раз-думьи и сказал, как бы про себя: «и дурак же!., прости меня, Господи». И разорвал записку. Я и тогда уже понимал, что в записке было что-то нехорошее. О дяде Васе у нас говорили шепотком, и я мало что знал о нем, а при деде о нем и не поминали. А когда я как-то спросил маму, хороший ли дядя Вася, она сказала только: «да, он добрый…»
Дядя был старший сын деда и любимец, дед им гордился и говорил про него – «бо-льшая голова!» Но это было давно. А потом стал для деда – «болью». Раз я услыхал, как рассердившийся дед крикнул, спускаясь от дяди по лестнице: «не человек, в кого только?!., от-шибок какой-то… прости, Господи!..»
О дяде Васе надо вписать в «записки», тогда многое уяснится во всем нашем.