Иван Шмелев - Том 3. Рождество в Москве
Разве я мог подумать тогда?!.. Ты не услышишь и не смутишься от моих слов, – «гениальная моя Катюша!» Всем гениальная… о, сердце!..
Как творила ты в музыке, исполняя Моцарта, Бетховена, особенно С. Баха… и нашего нежного Чайковского, – все и всех, самых великих и различных музыкально небесного Олимпа! Как ты по-своему раскрыла, на фисгармонии Бортнянского, данного мне тобою, тобой только! Ты не знаешь, как ты меня вернула!..
Разве могу забыть первое выступление ее, когда она кончала консерваторию «на виртуозку»! Гордились ею и изящно-изысканный Т… и требовательно-властный С, и восхищался совсем еще молодой тогда Р… ныне прославленный. Даже тот, похрамывающий, придирчиво-строгий, к «гениальным», присяжный критик все-музыки, К… обронил как-то недоуменное: «гм… вот вам и „без корней“..!» – намекал, вероятно, на «без традиций» на «пряничное» наше?..
В ту пору и в детстве Катюша была вся еще – душа нараспашку, вся наша, всем открывалась радостно-доверчиво. Дед называл ее – «стеклянная ты моя, без крышечки». Всегда перед Рождеством просила она у деда, не очень благоволившего к московскому ее «болтанью» и «бряцанью» – «пряничков», для подруг и «наших музыкантов-мучителей», и дед посылал с нарочным отборный короб «тверских». Она раздаривала пригоршнями, и все, строгие «боги» даже, жевали и жевали. Она и не думала, конечно, что все влюблены в нее, до суровых старцев-гонителей: все лелеяли нежно «пряничную», ждали от нее, своего апофеоза, – «праздника св. музыки», как обронил случайно один из строгих.
И как же ты, Катюша, всех потрясла и оглушила!.. Не разочаровала, а как бы отупила, вдруг, все сломав. Чудесно музыкальное дитя, ты уже начинала творить сама. Больше 30 лет прошло, а я все вижу будто это вчера: как после выпускного по композиции, и после, в тонном салоне меценатки М… куда входили лишь избранные, человек пятнадцать, – ты настояла, чтобы был приглашен и я, – ты покорила всех, повергла в восторженное изумленье. Полушутя, играючи, стремительно отзвучала «Последняя песня», твоя… предельное аллегро, «звучащего света бег». Я не забуду шепот – «безумный ритм… непостижимая техника…»
Я видел лица. Я видел, как побледнела ты, в нежном всегда румянце, свеженькая и чистая, как первый снежок на зорьке… как поднялась, изнемогшая, от дивного рояля… видел тебя, светоносную, в концертном платье, заказанном по приказу деда, – «уж раз такое, – надо!» – у элегантнейшей из портних Москвы, не в черном шелке, а в белоснежном плисэ-муслине, с закрытыми плечами и рукавами… – о, моя скромница! – видел тебя на зеркальном щите поднятого крыла рояля… Шла ты с закрытыми глазами, как в сновидении, к стоявшей под пальмой, в нише, отличной фисгармонии… Ты чудесно владела ею. Как светло обвела всех… а я шептал-молился, как маленький: «Господи, помоги Катюшке!..»
Я знал, что ты исполнишь сейчас свое, но я не думал – что.
Вышло так неожиданно, для всех неожиданно, что ты исполнишь это. Ты едва молвила, не своим звучным голосом, сочным, грудным контральто, восхищавшим артистов и певцов, а угасающим шепотом, отходящим… – «Херувимская…» – и почувствовал трепет твой, от теплившегося в тебе горенья – света. Твой это был шепот, а… – теперь-то могу определить: трепет небесных крыл. Студент, я понял тогда впервые, через тебя, Катюша, что высочайшее из искусств – Молитва. Ты сотворила чудо, на глазах всех: ты всех соединила и вовлекла.
О, это последнее, возносящее… – «всякое ныне… житейское… отложим попечение…» Это было твое, чуть мне знакомое… ты наигрывала на нашей фисгармонии, в весенних сумерках, уже больному деду, и он заплакал. А он никогда не плакал. Но тут ты дала полней и совершенней. Ты вся светилась, ты стала… неземная..? чувствовал я, и все. Минуты упавшего молчанья, онеменья. Я видел твое лицо, нездешнее. Не лицо – лик, душу твою бессмертную. И ужаснулся, какой я темный, и все, кто здесь. Нестерпимы были покашливанья, – от волненья? – шелест шелка, духи, статуйка рядом, – «силен» ли, «фавн» ли, – и чья-то морда, трясшая бородой, в финале. Последнее выступление, последний кивок «житейскому»… О нем судили, дивились, домекали…
Потом… нет, не надо о том, после. Тот обморок..! Не вынесла земная оболочка. Катюша хотела встать, в мертвенно-молчаливом зале… – рукоплесканий не смело быть! – и пала вперед, на клавиатуру… Этот рванувшийся звук, этот тревожный срыв-взрев… Она сейчас же пришла в себя: я отвез ее в ее комнатку на Садовой…
О чем ты плакала, Катюша, когда я вез тебя в автомобиле меценатки?.. Я объяснял нервной разбитостью, «разрядом»: чуть ли не по шестнадцати часов работать!.. Я ошибался… но, конечно, и это значило. Теперь я почти знаю, что вызвало твое решенье: это давно готовилось, как и в с е.
Через месяц после того сеанса присутствовавший на нем медик последнего курса одного профессора, тоже музыкант, неожиданно бросил университет, семью, Москву… Об этом после.
Вижу, что заношу беспланно, но так надо: надо все взрыть в себе, встряхнуть, как встряхивают стеклышки в калейдоскопной трубке – все вдруг застынет и даст рисунок.
Катюша – «все сломала». Почему? О сем – дальше. Но для себя отмечу: между твоим и «бегством» того студента… связи, как будто, не было. А может быть, и..? Догадки только. Нет, лучше по череду.
О прадеде я вписал не все; но рассказ о деде пояснит многое в нашем.
Дед Иван тоже был красавец, – высокий, крепкий, статный, темный шатен, с волнистой и пышной бородой, всегда заботливо ухоженной, чуть впроседь. Душился английскими духами, фирмы Блессон, «из Лондона». «Лондон» у него значил – «товар по деньгам». Одевался всегда очень опрятно, даже дома: «не надо распускаться». Даже элегантно одевался, но всегда легко и просто: поддевка ли, сюртук ли, – все его как-то дополняло, «облекало» и все самое первосортное. Шил на него «наш портняга», бывший мастер лучшей московской марки, на покое. Отец, тоже умевший одеваться, ездил «осюртучиваться» в Москву. Одеваться изрядно-просто – наша семейная черта, неизвестно откуда влипшая.
В обиходе дед был сугубо скромный, в еде – особенно, и строго наблюдал посты. Посты у нас были стойким и радостным законом… Я всегда весело ждал посты, особенно – Великого. Так осталось и за границей, хотя я в молодости и «пошатнулся», лет на десять. А посты почему-то соблюдал. Мы постились также и во все среды и пятницы. Если мальчишкой, я срывался, меня начинало мутить, до тошноты, я бежал к маме и признавался с ревом. Она меня не укоряла, давала святой воды, крестила и тихо целовала в лобик. И я сразу становился радостным.
После прадеда дед был почетным старостой нашей соборной церкви. Не опускал ни одной службы, хоть бы и прихворнул. В церковь он никогда не ездил, а до нее было версты полторы с окраины, где был наш поместительный и удивительно уютный дом, бывший барский, и пряничная фабрика со службами. Говорил: «к Богу не подъезжают, а притекают». Меня он очень любил и всегда брал с собой. Катюшу любил не меньше, нежнее как-то, – это я чувствовал и не ревновал, – Катюшу все любили: за ее веселость и открытость, за необычную, не по годам, «разумность», – я бы сказал: «вглядыванье в себя и во все»; за ее откровенное лицо, за полное самоотвержение: она податливо, без колебанья, всем отдавала все, чего ни попроси, будто в веселую игру играла.
В отличку от семьи, волосы у ней были светлые, пепельные и мягкие-мягкие, как ленок, лоб чуть вперед, открытый, ясный, – лучезарный. Я любовался ею, когда помазывали ее елеем: мне казалось, что на нее нисходит «благодать», и батюшке особенно приятно ставить крестик «на такой красивый лобик». Глаза у ней были тоже лучезарные: то – блеклой незабудки, то синие-синие, как молодой василек. Все наши были брюнетистые, – мама только «каштаночка», – а глаза прямые, ясные: у деда – в мечтательном туманце, «неотразимые» – все говорили, а он шутил: «некому только отражать». У отца – темно-серые, «витающие где-то». У Катюши в глазах-миндалинах, необыкновенно чистых и добрых-добрых, теплился «тихий свет», – «ангельский зрак», по деду. Когда пели за всенощной – «Свете тихий», я вспоминал Катюшины глаза, – вспоминаю и поныне. Рот у нее был благодушно-мягкий, свежий и сочный, – «сладкий»; «дай-ка арбузи-ка», – шутил дед. Я любил ей ерошить губки и называл их – «мюмочки», – такие они податливые и нежные. Ростом была в отца, высоконькая, но статная, соразмерная, хоть и юница. Как и мама, – совсем тверянка, но величаво-покойной поступи еще не нашла «ма-а-лявка еще», по деду.
Дед был широким «милостынщиком»: шутили, что разорит семью. У него были широкие карманы, и в них парусиновые мешочки с медью. Подавал, когда шел из церкви. Вся дорога уставлялась с обеих сторон нищими, кто хотел: мальчишкам дед никогда не подавал, а девочкам, особенно – смиренным, всегда сугубо. Подавал на обе стороны, будто и не глядел, а все видел. Я тоже подавал из «нищего полтинника». А нашему городскому голове-шутнику, протянувшему лапу к грошикам-полушкам, как-то дед подал, не посмотрев, все засмеялись, а дед нахмурился и сказал наставительно-сурово: «Этим не шути, Прохор… статься может!» Так и сбылось, через много лет, на моих глазах.