Сын Пролётной Утки - Валерий Дмитриевич Поволяев
Оглядел номер, усмехнулся печально – роскошь, а он отвык от роскоши. Отвык от той жизни, от общения, от нормальных людей, стал чужим этому миру. Если все образуется, надо будет заново учиться ходить. Впрочем, было бы здоровье. Надо чинить желудок, легкие, кишечник, все, что испорчено, продырявлено, изожжено, простужено, покрыто свищами и язвами. Хорошо, что хоть сердце не тревожит, если еще и сердце будет в свищах, – тогда все: надо заказывать оркестр из профессиональных жмуров и готовиться к торжественному движению пятками вперед.
Назавтра Силантьева пригласили в штаб флота. Силантьев как мог приготовил себя, трижды выскоблил щеки безопасной бритвой – опасной бриться уже не мог – дрожали пальцы, он боялся располосовать себе лицо, наваксил ботинки, но сработаны они были из такого материала, что чисть их, не чисть – бесполезно, все равно будут выглядеть так, будто только что побывали в грязи: ни лоска, ни блеска, вытряс пиджак, на брюки навел складку, поглядел на себя в зеркало и закусил губы. Из зеркала на него смотрел угрюмый, исчерканный резкими, почти черными от того, что были так глубоки, морщинами старик. Седой, с недобрыми беспокойными глазами и плотно сжатым ртом… Но лицо – бог с ним, лицо ладно: что Бог вытащил из своей котомки и приляпал человеку, то и надо носить, больше задела одежда – на Силантьева из зеркала глядел какой-то ряженый.
Пиджак был непомерно велик, все время норовил сползти с плеч – Силантьев просто просовывался в одежду, как человек, не имеющий форм, лацканы были безнадежно смяты, попытка выровнять их утюгом только усугубила дело – лацканы заблестели неряшливо – так блестит шелковая ткань, и это для шелка нормально, но когда блестит «пе-ша» – полушерстяная материя, из которой был сшит силантьевский пиджак, – это удручает, рукава у пиджака были коротки – красные, пожжённые морозом кисти рук далеко высовывались из обшлагов. Единственное что – брюки хорошо держали стрелку, о стрелку, как принято говорить в таких случаях, можно было обрезаться. Из собственной одежды – той, что была у Силантьева в день ареста, осталась только шинель, старая шинелька эта висела у него в каюте, в шкафу, на всякий случай, и когда Силантьева уводили с корабля, он, даже не думая, что шинель может пригодиться, взял ее с собой.
Губы у Силантьева шевельнулись: знал бы – шубу барашковую, командирскую, с кожаным верхом прихватил бы… Впрочем, в той шубе и погибель силантьевская могла бы быть. Если б шубейка приглянулась кому-нибудь из лагерного руководства, из конвоиров, либо из уголовных «папаш», вряд ли бы Силантьев сейчас мучился и стыдился своей одежды – он давным бы давно уже отмучался.
Принимал Силантьева адмирал, имя которого гремело по всем флотам еще до войны – одно время, правда, угасшее, словно бы с адмиралом произошло то же самое, что с Силантьевым, но слава богу, видать, не произошло, раз адмирал находился на коне – человек жесткий, волевой, беспощадный в крупном и в мелком, в первую очередь беспощадный к себе, одетый в белый китель со стоячим воротником. Владивосток – не Магадан, город стоит на широте Сочи, весна и лето здесь душные, одежда должна быть тонкой, – и Силантьев снова ощутил неуклюжесть и тяжелую ветхость, неудобство своей одежды, почувствовал, что у него дрогнул правый глаз, а в висках потеплело, будто туда натекла подогретая вода.
Адмирал шагнул из-за стола навстречу Силантьеву, поздоровался за руку, потом неожиданно склонил перед ним голову:
– Флот просит прощения, Вячеслав Игнатьевич, за то, что не сумел вступиться за вас, – голос у адмирала был виновато-тихим, как голос всякого человека, знающего, что такое боль, в чем в чем, а в этом Силантьева обмануть было нельзя, он научился разбираться в голосовых оттенках, в разных тонкостях поведения человека и фальшь ощущал на расстоянии, не только вблизи.
– Что вы, что вы, гражданин адмирал, – пробормотал Силантьев, чувствуя, что сейчас не выдержит. Глаза у него по-прежнему были сухи, лицо окаменелое, рот неподвижный, но ему показалось, что где-то в стороне, очень недалеко, в этом же кабинете он услышал стон. Чей это был стон – его собственный, адмирала или кого-то из офицеров, находящихся здесь же, в кабинете?
– Гражданин… – проговорил адмирал и еще ниже опустил перед Силантьевым голову, вздохнул: – гражданин…
– Простите! – взяв себя в руки, произнес Силантьев.
– Моя личная точка зрения такова: раз флот не сумел отстоять своего офицера – значит флот виноват перед ним. Если ты веришь или верил в него, если считаешь – навели напраслину – стой за офицера до конца, стучись в любую дверь, но отбивай… флот не отбил вас, Вячеслав Игнатьевич! Не сумел, – голос адмирала сделался глухим. Силантьев подумал, что адмиралу трудно говорить. Не хватило у флота сил, смелости, убежденности… Не знаю, чего еще не хватило, но не хватило. Видать, время в том виновато – время, и мы, люди… Потому что не смогли отстоять правых. – Адмирал поднял голову, взгляд у него был твердым, глаза усталыми, от усталости у него даже чуть опухли веки, набрякли чем-то водянистым: видать, от перегрузки у адмирала действительно болели глаза.
Адмирал молчал. Силантьев почувствовал вдруг, что у него громко забилось сердце, отозвалось звоном в висках, звоном в затылке и ключицах, ему захотелось тоже что-то сказать и в свою очередь покаяться, но не было слов – те слова, что сохранились у него в запасе после Колымы, никак не годились для объяснения с боевым адмиралом. У Силантьева занемели пальцы на ногах – мороз вволю поиздевался над ними, стали чужими руки, сердце забилось сильнее обычного.
Никогда ни в чем не был виноват Силантьев – он знал, что в конце концов наступит момент и истина восторжествует – верно в народе говорят: «Правда болеет, но не умирает», все определится, займет свои места – то, что соответствует истине, и Силантьеву скажут: «Не виновен», и все возвратится на круги своя, но он никогда не думал, не предполагал, что возвращение «на круги своя» будет именно таким. Не хватало еще расплакаться. А Силантьев чувствовал себя слабо. Ноги не держали его, подгибались, суставы немощно поскрипывали, в глотке собралась влага, руки сделались такими тяжелыми, что не поднять, – ему бы стул сейчас, посидеть на нем немного, отдышаться… Хорошо, что хоть сердце