Долго и счастливо - Ежи Брошкевич
Что же касается конкретного финала самой «прыгалки», то дело оказалось чистым и не доставило хлопот.
— Меня при этом не было, — показывал я. — Как шофер лейтенанта Френсиса М., я ждал его в машине, у ворот лагеря.
Другие свидетели в один голос показали, что баронет (старший по чину) лично принудил всех к преступной игре и уж если кто и был виновен в случившемся несчастье, то он и только он. Дело замяли довольно поспешно, так как в штабе армии как раз начиналась тихая паника. Разведка донесла, что Роммель на днях будет готов к очередной, шестой, ливийской кампании. Сведения были настолько точны, что три недели спустя Роммель в результате стремительного маневра захватил в плен всю бригаду, в составе которой, между прочим, оказалась и рота австралийцев, стоявших под Назаретом.
А я все ждал назначения. У меня еще оставались кое-какие шансы: я не избавился от паспорта Рубен-Кона, не перестал бояться, не оборвал контактов с сирийцем, который по-прежнему был настроен благожелательно. Но, по сути дела, я просто опоздал со своей мексиканской свадьбой. Я обманулся во Френсисе. Я обманулся в себе. И что всего хуже, из Варшавы пришли первые вести о восстании в гетто. Я, быть может, не очень-то удивился бы этому, если бы не мое собственное чрезмерное любопытство. Я уже кое-что слышал о том, как далеко способны зайти эсэсовцы в решении еврейского вопроса, но в конце концов — напомню, — шел всего лишь 1942 год. Мы еще мало знали.
Захотелось мне послушать, как об этой варшавской истории повествует берлинское радио. Я попал в точку: 23 апреля Берлин передал репортаж весьма талантливого радиокомментатора. Его баварский баритон пламенел благородной радостью над охваченными пламенем крышами гетто.
Я был совершенно уверен, что, возвратясь на море, не дотяну даже до сентября. Я все же обратился к соответствующим властям, как идиот, с просьбой направить меня на самые опасные атлантические трассы. В резервной команде отнеслись к моей просьбе с презрительным состраданием — там сидели люди тертые, которые терпеть не могли пройдох. Я, однако, стоял на своем, как Френсис с «прыгалкой». Виной тому был не только он, не только берлинское радио. Я тогда много думал о дочке портного Нухима. Вдалеке от меня, чужая и не забытая, она умирала уже третий год, что так радовало берлинского радиокомментатора.
Это было мое дело. Даже если ее и убили в первый же час войны. И что из того, если уже тогда она была старой еврейкой в вылинявшем парике.
Впрочем, пусть об этом расскажет одиннадцатилетний парнишка, который спозаранку ждал за мостом, трясясь от холода и страха. Ждал, всем сердцем надеясь, что на этот раз дочка Нухима-портного придет одна, а он, пустившись за нею следом, будет видеть ее, будет на нее смотреть и, может, отважится даже признаться, что именно для нее отыскал над ручьем новое грибное место.
Вода в реке поднялась высоко, а небо совсем низко нависло над ней. Лес замер, словно стадо утомленных дождем зверей.
Она пришла.
Она шла по мосту цыганским шагом, ступня за ступню, пританцовывая и очень грациозно. Совсем не так, как ее скромные дурнушки сестры и кузины. Она была старше меня на четыре года и целую вечность. Первая красивая девушка, на которую я обратил внимание. А я? Я был ничем — одиннадцатилетним, который, правда, переплывал реку во время разлива, воровал яблоки во всех садах и не боялся задирать даже призывников из тех, кто послабее, но кто же знал, что именно сейчас весь его мир рушится и строится заново? Что даже обычное облако напоминает ему белый живот женщины, а все, что происходит с людьми в кустах над рекой, со скотиной на лугах, с собаками на задворках, перестало быть смешным и далеким.
Еще прошлым летом я затаскивал по вечерам всю ораву на большой каштан, росший под окнами фельдшера. Мы устраивались вокруг ствола, а фельдшер, хоть и знал об этом, вовсе не занавешивал окон и не гасил лампу. Веселый это был театр — и разные актрисы. Смешней всего было с тучной вдовой аптекаря, хоть фельдшер предпочитал обычно молодых и тощих барышень. После того как она в первый раз ушла, фельдшер растворил окна и крикнул прямо в заходившуюся смехом тень каштана:
— Учитесь, кавалеры, вшивые ваши головы!
За эти вшивые головы я повыбивал ему все стекла — но только в феврале, когда мороз сбрасывал голубей с колокольни и окоченевшие воробьи походили на речную гальку.
В марте фельдшер женился на аптекаревой вдове, а отравил ее где-то перед троицей. Но недолго наслаждался он наследством и свободой. Очень скоро его забрали жандармы. Он выехал с рыночной площади с помпой, а умер в ореоле славы. Три раза, как рассказывали, целых три раза выскальзывал он из намыленной петли. Сколько дьяволов слеталось к нему в смертный час, восклицал приходский ксендз с амвона, сколько страшных дьяволов!
Как раз в то время Сара и явилась впервые в мои сны. И после этой первой ночи весь безумный год я никого не видел, кроме нее. Дочка Нухима — центр мира, смысл яви, содержание снов. Не будет у меня иных богов, кроме тебя, кричал я, когда она шла ко мне прямо с иконы в золотом окладе, из алтаря в левом приделе. Нас разделяла огромная река, но она шла, ступня за ступню, по свинцовой волне. Улыбаясь, присела на шлем ратуши, ветер сбросил черный платок с ее головы, и я побежал за ней, легко оторвался от земли, поплыл к ее груди и рукам, и, хоть она вдруг отступила в стену, в ее мглистую темноту, я набросился на нее там, дрожа и крича, и этот крик пробудил во мне совсем новый мир.
И вот сейчас — живая и не из сна — она шла по мосту с корзинкой для грибов, с глазами, мокрыми от дождя, чужая и единственная. Я согласился бы тысячу раз срываться с той самой, что и фельдшер, веревки, если бы хоть месяц, хоть неделя, хоть день ее жизни стал бы исполнением моих молитв к ней, к дочери Нухима-портного. Я говорю об этом из очень далекого далека. Но утверждаю, что слово «молитва» — самое подходящее слово, которое я могу употребить здесь.
— Здравствуй, Сара, — сказал я.
Она была уже рядом. Проходила мимо, еще не глядя, но с едва заметной усмешкой.
— Здравствуй, Сара, — проговорил я еще тише.
Тогда она остановилась надо мной. И засмеялась.