Надежда Лухманова - В отцов
Мысль о своём ребёнке, конечно, не шевельнула в нём никакой струны; даже напротив, это маленькое, незнакомое существо возбуждало в нём озлобленность, потому что теперь уже отнимало от него то, что он считал дорогим, ради чего, как ему казалось, готов был на все жертвы, т. е. — женщину-любовницу, страстную, весёлую, красивую, грациозную. Перед ним теперь уже было не то существо, и в глазах Наташи он видел что-то новое, пугавшее его: это была уже гордость матери и решимость защищать права ребёнка так, как она никогда бы не сумела защищать своих собственных.
Целый час Столетов убеждал Наташу и не убедил ни в чём. Она только покорилась его решению ехать одному, подготовить понемногу родных и приехать осенью с матерью, как, впрочем, это решено было и раньше, до выдвинувшегося вопроса.
После этого объяснения Столетов заторопился отъездом. Наташа, как бы освоившись со своим положением, снова стала весела и деятельна; она нашла слова и ласки, пробудившие в муже чувство нежности не только к ней самой, но и отчасти к будущему маленькому гостю.
Столетов уехал, и самым тяжёлым, что было, — это взятое им с неё слово писать не чаще двух раз в месяц и ни в одном письме не допускать никакого намёка, никакой правды на их отношения.
— У нас семья патриархальная, — говорил он, — и… не особенно… литературная, всегда может случиться ошибка, по которой письмо моё отнесут или к бабушке, Стапаниде Прохоровне, или к отцу, который в поспешности распечатает письмо. Нас всего пять человек из нашего города, приехавших поступить в высшее учебное заведение, в Киев, в Москву и в Петербург. Наших отцов осуждали все за их смелость, не определить сыновей по своим заводам и фабрикам, по окончании гимназического курса, и дозволить им учиться на степень юриста или инженера, и из этих пяти уже двоих со второго курса вернули домой, так как они свободно выучились подписывать векселя; теперь на меня и на двух сыновей пароходовладельца Игнатьева, так сказать, глядит весь город, всем интересно, что из нас выйдет, и потому, до окончания курса… — он запнулся, потому что Наташа схватила его за руку:
— Как, ещё целые два года? Ребёнок родится и будет расти, а мы будем дрожать, чтобы как-нибудь не узнали родные, чтобы, как ты говорил, отец не отнял от тебя содержания?
— Я уже обещал тебе… — замялся Столетов. — Теперь, когда наше положение так усложняется, к концу лета, к осени переговорить со своими… Но всё-таки нужна большая осторожность…
* * *Длинно-длинно тянулось лето для Наташи. В начале августа она, под предлогом болезни, снова отдала своего Митю в ту семью, где он жил зимою, и вернулась в свою квартиру. Когда она глядела на свою, изменившуюся фигуру, на натянутые черты бледного лица и вспоминала слова Столетова, что он любит её больше всего как женщину, ей становилось страшно. Она горько упрекала себя, что новая жизнь отнимает её от Мити, что ей не удалось создать этому ребёнку то родное гнездо, о котором она мечтала; она любила его всем сердцем, но ребёнок унаследовал болезненность отца и его нервную впечатлительность. Её частые отлучки и, наконец, этот новый муж матери, к которому Митя не мог привыкнуть, поставили между ними преграду, и мальчик довольно равнодушно простился в августе с матерью и не без удовольствия вернулся в семью, где он жил все эти годы.
Письма Столетова были редки и так общи, что о многих из них нельзя было бы даже решить, кому они писаны: жене или товарищу.
И в самом деле: разве он мог ей рассказывать, что ему хорошо на родине как рыбе, попавшей из аквариума снова в родной ручей, что бабушки, тётушки, во главе с матерью, гордясь его мундиром, щеголяют одна перед другой устройством пикников и вечеринок, и что хотя на этих вечеринках и бывают и юристы, Игнатьевы, кончившие университет, но те ещё до сих пор без должности, так как служить в старом суде не хотят, новые же ещё не введены на их окраине, и он остаётся одним героем. Через два года он вернётся уже инженером на постройку железной дороги, изыскания которой закончены в самом его городе; он уже теперь спокойно и авторитетно отвечает на все жгучие вопросы на эту злобу дня.
Старые и молодые смотрят на него как на героя, который вторично проходил высшую науку для того только, чтобы служить своему городу и работать для его благосостояния. Об этом последнем он охотно писал ей. Письма выходили сухи, потому что он молчал о том, что составляло молодую радость и поэзию, о его ухаживаниях тайно, поочерёдно за тремя красивыми барышнями, считавшимися цветами города, о его полупризнаниях им, каждой по очереди, во время танцев, в лесу, когда всегда как-то случалось ему заблудиться с которой-нибудь из них в густой чаще орешника или на особой секретной луговинке, изобиловавшей грибами, которую знал только он; он не писал, конечно, и о том, как таинственно будил его мальчишка Сидор, приставленный к его услугам, и подавал ему записки, словом, — как незаметно, прочно и повседневно ткалась сеть той жизни, в которой не было даже и места для воспоминаний о Наташе.
Если бы он оставил её такою как прежде, в её соблазнительной, зрелой красоте, то, может быть, лунными ночами, когда в открытое окно рвётся душистая «разымчатая» ночь, не позволяющая думать ни о чём, кроме ласки и неги, он рвался бы к ней; ревность и страсть измучили бы его, но теперь он вспоминал её не иначе как такою, когда она сидела с закрытыми глазами, против окна, в тот весенний полдень, и солнце скользило по её похудевшему лицу, и длинные, опущенные ресницы углубляли худобу щёк и висков. Когда он вспоминал её пытливый взгляд, подстерегавший выражение его лица, после того, как она объявила ему о своём положении, он готов был отмахиваться рукой и снова бежать в общество, танцевать, смеяться, шутить, чтобы только заглушить это тяжёлое впечатление. Но и танцы, и ухаживания, и вечеринки, и лесные прогулки — всё это была мимолётная дань молодости. Столетов был ветвью от слишком прочных здоровых корней настоящего купеческого дерева; жизнь ему улыбалась особенно тогда, когда он сидел с отцом в кабинете за крепко запертыми дубовыми дверями и проверял с ним годовой отчёт и приход своих кожевенных фабрик, отчёты мельниц, отданных в аренду, двух пароходов, бегавших в далёкие воды, когда они, с карандашом в руках, с разгоревшимися от жадности глазами рассчитывали те барыши, которые может им принести новая железная дорога, и поверяли друг другу проекты разных улучшений.
Старик Столетов клал тяжёлую руку на плечо сына и смотрел ему в глаза:
— Далеко, брат, пойдёшь, коли не свихнёшься! В отцов пойдёшь, а те без портков начали, весь капитал был здесь, — и он указывал пальцем на лоб. — Одно помни: гони из себя дурь; за дурь… ох дорого платит наш брат, богатый мужик!
Молодой Столетов хорошо понимал, что значит «дурь». Это не было ухаживание за барышнями, как не были и мимоходные ласки черноглазой Катюши, одной из воспитанниц Столетовского дома, это не были ни кутежи, ни певички нижегородской ярмарки, словом, — ничто из обыденной «программной» жизни богатых купцов; это было то, во что втянула его страсть к Наташе: жена, чуждая всем Столетовским традициям, вдова, с чужим ребёнком, слишком умная, слишком недоступная всему, что составляло жизнь и интересы Столетовской семьи. Жена должна быть молода, красива, весела, мягка, богата, с почётной роднёй, здорова и коль глупа, так уж лучше ничего и не надо.
Вот идеал женщины, который шутя и серьёзно высказывал старик Столетов.
— С бабой не о делах говорить, а на кровати спать; от бабы не учиться и не лечиться, а в узде держать её да наряжать, когда надо, так, чтобы всякий понимал, что в дому есть. Жена должна мужа тешить, детей рожать, да гостей принимать, а не рассуждать о делах с мужем или ещё того хуже, — пытаться руководить им. Нет, брат, — оканчивал обыкновенно свои рассуждения Прохор Степанович, — не надо гусю брать в жёны жаворонка либо фазана, гусю гусыня нужна такая, что на одном птичьем дворе с ним выросла. А мы с тобой гуси, да ещё и лапчатые, ну, вот, и высматривай себе покраше да пожирней гусыню, мало ль их кругом тебя крыльями хлопает! Да не торопись, эти на гнёзда сядут, другие пухом обрастут к тому времени, как домой вернёшься, а пока — живи не тужи, быль молодцу не укор, коли здоровье соблюдено, да в деньгах мера ведётся. Так-то, Стёпа!..
* * *Наступил октябрь; должно быть, тот год бабы в чём-нибудь особенно провинились перед Провидением, и от них было отнято в сентябре традиционное «бабье лето»; ранняя осень стояла сырая, холодная, лист давно уже облетел, и Степан Прохорович, возвращаясь в Петербург, с тоской глядел в окно вагона: мокрые, чёрные поля сменялись унылыми картинами леса, в котором беспомощно и уныло деревья мотали оголёнными ветвями. Мать его хотела ехать с ним вместе в Петербург, но он отговорил её и нарочно продлил для этого свои каникулы; решено было, что старики Столетовы приедут к сыну следующей весной, по окончании его вторых экзаменов, и летом поедут все вместе за границу, так как затем Стёпа переходил уже на последний курс, по окончании которого ехал прямо на дело.