Борис Голлер - Возвращение в Михайловское
- Откуда это?.. - спросил Александр, понизив тон, почти с испугом.
- Не знаю. Сказалось!.. А что такое?..
- Ничего. Строка!..
Лев приблизил лицо чуть не вплотную к его хмурым бакенбардам:
- Даже страшно, увы! Когда-нибудь можно будет гордиться. Что ходил с тобой на один ночной горшок!..
Оставшись один, Александр улыбался своим мыслям некоторое время. "Ты, Моцарт, Бог - и сам того не знаешь!" - повторил он про себя. Строка, строка!.. Надо будет запомнить.
Потом почему-то снова пришло на память Тригорское. На языке был вкус котлет. Он не был избалован блюдами... Из деликатесов любил только красную икру или паюсную, нет, конечно, еще устриц, обрызгнутых лимоном, к коим пристрастился в Одессе. Как хорошо!.. Вообще-то трудно стать гастрономом, выросши в доме Надежды Осиповны. Здесь скудно кормили. Будто в трактире. Как сказал ему Раевский? "У вас трактирный вкус!" Кажется, он имел в виду не только гастрономию - но еще литературу. Забавно. Одни говорят "Байрон", другие - "трактирный вкус". В самом деле! Он много ездил. То в кибитке, то верхом... И у него был трактирный вкус. Простые блюда: ботвиньи, котлеты... Почему в России, - в трактирах, так много пьют?.. Чтоб отбивать запах еды. Чтоб не замечать - как однообразно и скучно кормят. Трактирный вкус!..
Он сунул руку к шандалу и снова оглядел перстень. Под свечой - он стал светлей, иссиня-зеленый, почти голубой. Какой это - камень? Он не знал - и не решился спросить в тот момент. А теперь... теперь и не расспросить. Когда? Когда мы свидимся?.. За окнами совсем стемнело, и камень стал цвета волны, цвета волн, цвета любви. Одесса, жизнь, смерть... И ничего-то более не надо! Перед ним проплыли виденные им нынче девичьи лица, одно лучше другого, вроде... Но ни одно не показалось ему способным занять какое-то место в его жизни. Он вспомнил хмурую девочку, которая сделала предложение ему... Смешно? А что, собственно, смешного? Он как-то умудрился занять собой детскую душу. Почему мы задеваем походя столько душ, которые нам далеки?.. а самых ближних, любимых?.. Может, правда, подождать? Весьма вероятно, его невеста - сейчас еще ребенок. Или только родилась, или делает первые шаги...
"Выше Чильд-Гарольда..." У него есть младший брат - уже взрослый. Родственная душа. Который понимает его! Он уснул - в предчувствии какой-то трепетной и легкой мысли.
IV
В те унылые, иль, напротив - в те прекрасные времена, увидеть ножки молодой и прекрасной женщины - выше щиколоток и даже (о, блаженство!) до середины нежных икр - а может статься, и... - до самой строгой черточки подколенья - можно было лишь на пляже, когда ей вздумается играть с волнами. Это была любимая игра молодых женщин и девушек, которую свет им прощал, или, скажем, более робко - не осуждал... Игра состояла в беготне по кромке берега - у самой воды, когда начинался прибой - и нужно было отбежать, отступить - покуда вода лишь обрызнула слегка - но не коснулась ступней, едва дохнула на непривычно голую кожу. В этой игре было особое изящество - как бы кокетство с прибоем - и нужно было, чтоб прибой - тоже был легкий.
Кабинки на пляже были редки, но там можно разуться, снять чулки и оставить туфли... (Купание светских женщин проходило в закрытых купальнях, только для семьи, и то... Для женщин отдельно, для мужчин отдельно - а женский купальный костюм напоминал закрытостью рыцарские латы.) Женщина покидала кабинку и выходила на свет босой - что само по себе было уже дерзостью, гладкие ступни соприкасались с горячим в меру и колким песком, что придавало походке особую осторожность и плавность. Дама спускалась к воде, и здесь, как бы, только перед лицом прибоя, в ожидании волны чуть поднимала юбки, уже не думая о любопытных или восхищенных взорах со стороны - или наоборот, втайне рассчитывая на них, но так, чтоб умысел был вовсе незаметен. Вдоль пляжа, дальше от воды тянулся ряд шезлонгов, где тоже много женщин - под яркими цветными зонтами, и эти женщины разного возраста - то ли в задумчивости, то ли в зависти, то ли в осуждении, из-под своих зонтов наблюдали за рискованной игрой - и за теми, смелыми (или наглыми, или распутными - все зависит от точки зрения) - кто вел ее... Молодые люди, если были с дамами, старались не смотреть в ту сторону - но когда взор нечаянно, скользнув по песку, подбирался к самой воде... Те, что постарше, были откровенней - и постоянно, что называется, бросали взгляды, которые, будто, застревали на пути, забывшись. Их увядшие жены при этом отворачивались и смотрели куда-то поверх - чаще делая вид, что не понимают, что здесь такого интересного - или мрачно фыркали, узрев подобное падение нравов, - не только той, что так изящно, в отдалении, вступала в единоборство с волной - но и своего спутника жизни, уж она-то знала его чего он стоит.
За длинным рядом шезлонгов помещались еще места для зрителей - только, так сказать - ненумерованные, разбросанные по пляжу. Там были кучки гимназистов, которые, нежданно прекратив возню - остолбеневали с раскрытыми ртами, не стесняясь друг друга - и выражая единственное желание: скорее стать взрослыми.И - молодые чиновники из управления краем - продолжая притворяться, что длят некий деловой разговор, начинали путаться в словах и краснели - оттого, что нельзя было просто так прервать беседу и, не скрывая, впериться взглядом, вполне земным, в нечто неземное... И молодые офицеры всех родов войск, и юнкеры, мечтающие стать ими - единственные, кто в эти минуты делал вид, что ничего такого не происходит - лениво и высокомерно прогуливались вдоль пляжа, - и у них под усиками, усами или усищами пряталась улыбка - "то ли мы еще видели", "а впрочем - ничего, право, ничего!.." Они, единственные, кто были свободны - или мнились себе таковыми - и надеялись, что пора чрезмерных условностей проходит, скоро пройдет, недаром они живут в век, когда маленький артиллерийский лейтенант совсем недавно, вспомним - прошел с боями пол-Европы, как французский император, и старые гордячки - европейские столицы - смиренно, на блюде, одна за другой выносили ему ключи...
Дети бегали по пляжу, матери - чаще няньки и мамушки - старались удержать их в той части берега, где песок еще не успел намокнуть от волн, но тщетно. Тщетно... их так и несло, на этот притемненный близостью моря передний край... чего? жизни?..
А женщина с прекрасными обнаженными ногами вставала над пляжем, возносилась - как знак судьбы. Мир был чудесен, солнце сияло, улыбался берег... (Было начало предвечерья, время прилива и легкий бриз, точно смеясь, поигрывал цветными парусами зонтов.)
Ноги были стройны - чуть тонковаты, пожалуй, при таких бедрах... но необыкновенно нежны. Гладкая кожа отдавала нездешним теплом и светом прелестью непреходящей жизни... Кажется, светилось само Бытие: пляж, море солнце - и ноги женщины.
"Ах, ножки, ножки, где вы ныне? - Где мнете вешние цветы?.."
Куда девалось это все - ноги, песок, земля - по которой они ступали?.. Наш след на земле, на самом деле, куда слабей, чем последнее дыхание на зеркале, которое так быстро истаивает на чьих-то глазах. Куда девались эти ноги, вызывавшие такое восхищение и такое безудержное желание, которое тащило нас за собой, как пленников, как данников - влекло - куда больше, признаемся, куда мощней - чем даже власть и слава - чем даже искусство!.. Мне сказали как-то о женщине, что была знаменита в теперь уже прошедшем веке, тем, что сотрясала сердца: "Боже мой! Эти воспетые поэтами ноги превратились в колоды!" С годами начинаешь бояться - переулков любви, улиц своего детства и юности, и проходишь быстро-быстро, опасаясь, чтоб кто-нибудь здесь не узнал тебя - а больше, чтоб сам ты не узнал кого-то... Улица течет, обдавая жаром ушедшего и глумясь над тобой сегодняшним блеском... А ты все страшишься, вдруг за поворотом возникнет какая-нибудь Она. Тяжело волоча к неизбежному эти ноги-колоды, те, что снились некогда. Сон-явь, сон-явь - оставьте меня с вашими снами! "Что вы все твердите время проходит! - это вы проходите!" - мудрость, восходящая к царю Соломону - а может, и вглубь? - нашей неказистой, странной, печальной, прекрасной - и слишком всерьез, увы! - воспринимаемой нами жизни на жалкой лодчонке, на острове Робинзона, затерянном в океане миров, к которому - на самом деле, никогда не пристанет ни один корабль вселенной.
Где-то 25 или 26 июля 1824 года, 10-го класса чиновник канцелярии генерал-губернатора Пушкин А.С., - шел берегом моря в Одессе, мрачно ругаясь - про себя, а иногда вслух, как бывало с ним, когда уж совсем бешен: - Пошел прочь, дурак! - вскрикивал он вдруг, так, что встречные оборачивались и могли принять за сумасшедшего, или: - Ага! Он ревнует ее старый пес, он ревнует!.. К счастью, не встретился никто из знакомых. Прохожие удивились бы еще боле, если б узнали - кому адресовалось это все: лично губернатору Новороссийскому и наместнику Бессарабскому - его высокопревосходительству графу Воронцову. Теперь Александр был уверен - его изгоняют из Одессы. Только что Вигель Филипп Филиппыч, который был в доверительных отношениях с наместником, а значит, и с Казначеевым, начальником канцелярии, узнал из первых рук и поведал ему, что разрешение из Петербурга прибыло, приказ подписан - и теперь уж дело дней. Его высылают на Псковщину, в имение родителей. Вигелю он верил - они были дружны, - правда, в силу некоторых причин, с Вигелем, не так-то просто было быть дружным, но... Александр, судя по всему, принадлежал к исключениям. Наверное, Вигель считал, что молодой человек по-своему сострадает ему, а этот весьма остроумный, изощрившийся в остроумии - конечно, более на чужой счет, господин (свойство, часто делающее человека скучным донельзя!) почти не мог скрыть, что нуждается - именно в сочувствии и сострадании. На самом деле, Александру он был, скорей, любопытен: Вигель в обществе был известен, как "тетка", то есть мужеложец, к тому ж, принципиальный противник брака, что в обществе, надо сказать, не поощрялось. (Там греши, сколько хочешь и как хочешь, но брак обязан покрывать все!) Правда, Вигель был из немногих в этом качестве, кто почитал себя несчастным и страдал... Но, вместе с тем, надменно и сардонически усмехался - давая понять, что, несмотря на трагичность сего обстоятельства - собеседник его или собеседники являют полную неосведомленность в предмете и какую-то детскую наивность. Несмотря на шестьсотлетнее дворянство, коим он кичился признаться, к месту и не к месту - Александр был в чем-то очень прост, даже мужиковат - и ничегошеньки не смыслил в поэтике однополой любви... У них даже споры происходили по этому поводу. Вигель, кстати, и узнал, что на почте распечатано какое-то его, Александра, письмо, которое показалось властям неблагонамеренным, и, притом, настолько - что было показано государю или кому-то еще, на самом верху. И теперь его, Александра, планам, о которых Вигель знал, - а он по наивности не скрывал не только от Вигеля, - расплеваться с Воронцовым, выйти в отставку, а там застрять в Одессе, предавшись целиком литературе, - можно сделать ручкой. Вигель, хоть откровенно (и искренне) сопереживал ему, - но, как всякий смертный, кто в данный момент оказался в чем-то удачливей, - не обошелся без нотаций: как следует вести себя с сильными мира сего, с тем же Воронцовым. (Во-первых, не называть его, да так, чтоб все слышали - Уоронцовым! - что несомненно докладывают графу - при всей своей аглицкой складке и даже английском либерализме, которыми он славился - как всякий почти российский чиновник, граф призревал стукачей... Не мы придумали этот мир, каков он есть, и не нам дано, что-нибудь изменить, почтеннейший Александр Сергеич!)