Илья Эренбург - Лето 1925 года
Она ухитрялась быть аскетически толстой, то есть соединять хрупкость, даже болезненность экспрессионистической барышни из ночной кондитерской Шарлоттенбурга с некоторыми припухлостями, с любовью к пирогам, к клецкам и к прочим мучнистым препаратам. Скорее всего она напоминала домовитых и порочных мадонн швабского средневековья. Не хватало только яблока для традиционных забав младенца. За яблоко, впрочем, могли сойти не то египетские, не то мюнхенские бусы гигантского ожерелья, угрюмо бренчавшие, когда она говорила: "Я скоро умру" или "Передайте мне майонез". Может быть, этим объяснялась ее живопись - трогательная резиньяция матросов в публичных домах Сан-Паули и подозрительные проказы трехлетних херувимов. Все, от хаоса слов до чрезвычайно грязной буро-оливковой палитры, было самим беспорядком, но это не мешало Паули с педантизмом мифической немки порядок обожать, исправлять расстановку слов в фразах, маниакально часами переставлять предметы хозяйства, то есть грелку для живота, флаконы духов, тюбики акварели и теософские трактаты. Истерически боявшаяся стрекоз и голубей, она заверяла, что ей ничего не стоит войти в клетку с тиграми. Говоря это, она, вероятно, оставалась правдивой. Ведь написала же она письмо Муссолини: "Вы - воля. Ваш стиль понятен мне. Я хочу, чтобы вы вошли в меня, как это сказано в библии и в новеллах Поля Морана. Вы понимаете удовольствие здесь ни при чем - мне необходимо одиночество и сын от Муссолини". Ответа, увы, не последовало, и Паули пришлось удовольствоваться соотечественником гордого "Дуче", моим новым покровителем. В баре, на улице Шатоден, она могла вволю пить паточный ликер "Стрега" и декламировать стихи Толлера5.
Все это я получил немедленно над яичницей с кильками, еще до ростбифа, до Диди, до убийства. На Паули напало какое-то словесное неистовство. Ритм ее речи походил на одышку альпиниста, подходящего к цели. Как я потом заметил, эта катастрофическая словоохотливость сменялась часами полного, казалось, неодушевленного молчания, когда о Паули легко было забыть, до того ее неучастие в происходящем являлось легким и естественным. Так и в тот вечер - после рассказа (сотого? тысячного?) о письме к Муссолини, удостоенного тоже, вероятно, глубоко традиционной ремаркой Луиджи: "молчи, ваза!", истощенная, она проникла и, кроме старательного поглощения блюд, ничем себя больше не проявляла.
Я мог спокойно оглядеть ее и убедиться, что Луиджи не прогадал. Вы правы, милые хрестоматии: ей-ей, мотылек достоин поэтических потуг. Пусть бусы и препротивно бренчат, как романы Эберта, милые кудряшки полны утреннего звона полей, где роса, ромашки, жаворонки. А мягкость форм, поскольку я уже подумал о жаворонках, сдобная и легчайшая, заставляет воскликнуть: "Где вы, мартовские птички из окон булочной, когда таял снег, а сердце тараном било гимназический билет?.." Сколько книг написано о женственности! Ее обязатель-ный анализ значится и на тычинках церковных лилий и на бутылях минеральной воды. Однако, увидев такие глаза, такой наклон головы, такую готовность, пусть и наманикюренных, рук, чувствуешь себя всякий раз Колумбом. Цезуры ведь допускают вечное разнообразие пульса, как и нашего доброго, старого ямба. Невольно восклицаешь: "спасите меня" или же - "пришейте мне пуговицы, я печален и одинок".
Прошу не запамятовать этих лирических признаний - они объяснят многое в дальнейшем вернее, нежели все беседы с моей новой сотоваркой. (Знакомство, как и ростбиф, диктовались ведь делом.) Забегая несколько вперед, скажу, что мои познания вскоре обогатились. Я узнал, что письма от Паули получили также профессор Фрейд, Рудольф Штейнер, молодой поэт Жозеф Дельтейль, некто Пигос, воскресивший старинные игры басков, и некоторые другие, более или менее заметные люди. Всех их Паули жалела за одиночество и ото всех хотела иметь сына. В итоге... Однако об итогах после.
Луиджи быстро напомнил мне о моих далеко не романтических беседах с маршалом Фошем. Легко было и забыться. От улицы Юиганс рукой подать до моего толстяка, следовательно, до литературы, до жены, до бюро вырезок со статьями гражданина Терещенко6, до недавнего прошлого. Зашли пропить гонорар среди загадочных скандинавов. С Паули можно поговорить о живописи это тоже дело привычное, семейное, можно и поцеловать ее разок-другой. Подобные услады, наверное, значатся в карточке ресторана между сыром и знаменитым тортом. Но нет же...
- Он и Диди наладят все.
Это произнес мой фантаст, причем местоимение относилось ко мне. Совместно с какой-то Диди (левретка7 или мадонна из дансинга?) должен я, да, именно я, не кто другой - "наладить все". Будем откровенны - это значит вспороть брюхо фиолетовому субъекту, с фамилией короткой, точной, как мишень, однако загадочной по непроизвольным ассоциациям: то девственно нежное, белое одеяльце на прибранной кровати, то черная масть гадальной колоды: болезнь, слезы, смерть. Отступать поздно - я сам признался Луиджи в своих убеждениях, я взял, наконец, у него сто франков. Вы можете называть меня как угодно - идейным анархистом или наемным убийцей - от этого ничего не изменится.
А Паули?.. Что же, Паули останется с Луиджи. Так устроена жизнь. Великолепно, товарищ фантаст! Вместе с Диди мы наладим все. Ты можешь быть спокоен.
Огромное благодушие после торта, после пунша, после мыслей о любви и смерти, заполнило меня, четверть часа нирваны, пищеварительный дар, когда все повороты кажутся уже совершенными, все книги написанными, все сделки налаженными. Только бы не встать!.. Вот он лежит на ковре, таинственный Пике, убитый алкоголем и моей фантазией. В его руках лиловая астра и номерок от гардероба. Кто унаследует его палку, великолепную палку с набалдашником из слоновой кости, скипетр над сетью универсальных магазинов "Dames du Nord"? Конечно, я. Я дам Паули мое сердце, перелицованное сердце автора шести романов, и еще много чулок, туфель, пижам, решительно все.
Прелестные мечты, даровые (за них платил Луиджи), однако только мечты. На полу действительно лежал долговязый дурак, перехвативший пунша. Он лежал под картиной, изображавшей машинное колесо и спичечную коробку. Ей-то он протягивал астру и гардеробный номерок, выкрикивая:
- Искусство! Абстракция! Скол!
Этот крик покрывал все голоса, даже перезвон, вечерний, мелодичный перезвон сгоняемых на сон стаканов, даже водный гул вечности, заполнявший уши поевших, как и мы, всласть. Паули презрительно поморщилась.
- Вы его не знаете? Он рисует семафоры. Он влюблен в аптекаря на улице Вавен. У него в Дании одиннадцать коров и серебряная свадьба.
Я ничего не понял. Нет, я понял одно. Глядя на Паули, на этого никчемного мотылька, взметенного обилием рюмок и общей мне, вам, всем нам тоской, я понял одно - не только Пике предстоит мне, но еще...
И я покорился.
6
ЧЕГО СТЫДЯТСЯ ЛЮДИ
Слишком гол и долог идущий сейчас ветер, слишком близко мое тело, утратившее и жар и твердость лепки к земле, с которой суждено ему не сегодня-завтра смешаться, слишком поздно, чтобы прикидываться.
Скажу прямо - влюбляться и заводить, ложась спать, часы для меня одно и то же - в этом сказывается привычка, уважение к не мной налаженному механизму. Я никак не могу определить сроков этих явлений, однако симптомы инкубационного периода, мне хорошо известны. Начинается это с зевоты, с известной рассеянности, с бессмысленных стоянок у различных витрин, где потусторонне цепенеют пылесосы, или жемчуга, или груды лимонов. Со стороны кажется, что я ничего не замечаю. Так сердце, любитель древности, кузен Понс8, плутоватый простофиля, вновь и вновь приценивается к женским зрачкам и к звездам. Решающая минута ничем не отличается от других. Когда именно был нажат затвор, работающий со скоростью одной тысячной секунды и чьи веснушки остались на светочувствительной эмульсии? Только много позднее в скупом свете лаборатории происходит химическая реакция. Сначала проступает небо, потом блики лица, наконец оторочка платья, заурядные приметы той или иной жизни. Часы заведены. Остальное хорошо известно и мне, и ей, и вам, поскольку вы достигли физического совершеннолетия.
Я не стану рассказывать, как проявлялась та пластинка. Ведь вечер в шведском ресторане мною рассказан ретроспективно, и нетрудно догадаться, что я влюбился в Паули, влюбился умеренно, вне полярного магнетизма, вне тропических лихорадок, где-то в полосе чекового обращения и демисезонных пальто, как может влюбляться человек моих лет, то есть в двадцатых числах месяца, уже уставший от дебютных безумств и еще не дошедший до заключительной ярости.
Проснувшись на следующее утро, я одарил моего маршала сладким позевыванием. Этим сказано все. В течение дня я уже не думал ни о шее господина Пике, ни о баранах. Я бродил по большим бульварам, читая рекламы и вслушиваясь в гудки автомобилей. Из надписей мне особенно понравилась одна: "Вода святой Редегонды, как никто, балует кишечник". Это напоминало о курортных цветниках и о чисто средневековой страсти - "как никто"... Что касается гудков, то они за меня беседовали с Паули. Одни, дамских лимузинов, где внутри пармские фиалки и пинчер, деликатно замечали. "Посторонитесь, ах!.." Озабоченные такси, чье сердце скачет, повышая сумму расплаты и заставляя скакать сердце расчетливого седока, ворчали: "Дорогу! Мы торопимся!". Вернее всего передавали мои чувства грузовики с их несложными окриками: "Ты-то!.. того!.. не то!..". Так я провел весь день, подкрепляясь вином, сыром и фантазией.