Евгений Замятин - Том 1. Уездное
А ночью – еще лучше Федору Волкову: и все стоял, и все стоял, свесив голову за борт, и все глядел в зеленую глубь. По ночам возле шкуны неслись стаи медуз: ударится которая в борт – и засветит, побежит дальше цветком зелено-серебряным. Только бы нагнуться – не тот ли самый? – а она уж потухла, нету: приснилась…
Капитан Индрик – на мостике целый день. Из мха седого – зорко глядят глаза, на сто верст кругом.
– Глади-и, Федор Волков, гляди-и, не зевай!
Кит. Последний. То впереди фонтан выстанет, то слева, то сзади: петли завязывал, кружил. Да Индрик на мостике – зоркий: куда кит – туда и шкуна.
– Гляди-и, Федор Волков, гляди-и…
«Ох, попаду. Ох, промахнусь…» – стоял на носу Федор у пушки у своей, под сердце подкатывалось, темнело в глазах.
Два дня за китом всугонь бежали: привык бы зверь, подпустил бы ближе. Два дня стоял на носу Федор Волков у пушки.
На третий, чуть ободняло, крикнул с мостика Индрик зычно:
– Ну-у, Федор, последний! Ну-ну, р-раз, два…
«Ох, попаду, ох…» – так сердце зашлось, такой чомор нашел, такая темень…
Выстрела и не слыхал, а только сквозь темень увидел: натянулся гарпунный канат, задымился – и все жвытче пошел, пошел, пошел-Попал. Африка. Приникнуть теперь – и не оторваться, покуда…
Кит вертанул быстро вбок. Чуть засевший в хвосте гарпун выскочил, канат ослабел, повис.
– Эка, эка! Леший сонный, ворон ему ловить! Промазал, туды-т-т его… – бежали сломя голову на нос, где возле пушки лежал Федор Волков.
Спокойный, глаза – как грустная ягода-голубень, подошел Индрик.
– Ну, чего, чего? Не видите, что ли? Берись, да разом. Руку-то подыми у него, рука по земле волочится…
Есть Африка. Федор Волков доехал.
1916
Полуденница*
1В маленьком домике за церковью жили сначала вчетвером: на чистой половине молодые – отец Виктор с матушкой, да на курне бабушка Пелагея с Маринкой.
Эх, бабушка! Да николи ее Маринке не забыть. Сказочница, прибаутница, стряпуха – у самого Куйманского барина такой, поди, нету. Шаньги какие пекла, заспенни-ки, овыдники, пироженники – эх! А сказки… Бывало, зимой на дворе морозяка лютый, бревна трещат, а тут, в кухне, теплынь. Печка огромная, как ведмедь в сказке, так и пышет. На печи – ячмень сплошь насыпан, сушится, там-то вот и есть ребячье да бабкино царство. Ребятишки налезут и дьячковы, и Аверьяна лабазника, и солдатки Прасковьи, и еще невесть чьи – соседские, на ячмене-то тепло да мягко – ну, тут бабка Пелагея им и рассказывай. Очки нацепит, ниткой круг уха обведет, коклюшками побрякивает – и уже такого наскажет. И про лису, и про зайку-всезнайку, и про курицу – отчего она петухом поет и к чему это, и как быть, если икона со стены упадет. А то еще про белую лошадь: ночью в поле едешь – вдруг, невесть откуда – рядом с санями белая лошадь, бежит да бежит, и не отстанет, пока всех покойников не помянешь. Да мало ли еще что. А ребята белоголовые на свечку уставились, притихли, жмутся. А на дворе стьщь, свечка в деревянном шандале потрескивает, по углам прусаки шуршат. Чей-нибудь озорной мальчишка, глядишь, разыскал уже прусака с яичком и держит его на свечке, пока яичко не лопнет с веселым треском, – и смотрит потом, как прусак с минуту стоит и недоумевает, отчего стало так легко, и уползает, прихрамывая…
Весело было с бабушкой Пелагеей. И чего это ее Бог прибрал. И так чудно, в одночасье. Пошла в колодезь за водой на прощен день – да не вернулась. Уж совсем в сумерках разыскали – вона где, в овраге. И ведро с ней. Как туда попала – неведомо. Надо быть – не без него тут дело обошлось.
Поговорили, что напущено это было на попов двор – не иначе. Потому что на Крестопоклонной – и матушка молодая померла. А какая была здоровая да красавица писаная. В три дня сгорела. Не иначе, как напущено.
Так вот и осталось их двое во всем доме – отец Виктор да Маринка. Ни людей не стало, ни шуму, ни веселья. Тишь да жуть. Всяк свою думу думает.
Правду сказать, по матушке покойнице Маринка уж не так тосковала. Пустяк это, конечно, смешно, а только за это: не любила покойница – прости Господи – чтобы на кухне пели. А коли пенье – тут вот оно, коли без пенья – как без солнца. А запоет Маринка, бывало, сейчас – матушка: «шалова да балхолда». Вот оно и не ладилось. Да и где это, к слову, видано, чтобы две молодухи, ровно красивые – от сердца любили друг друга?
Вот по бабке Пелагее погоревала: почитай, целую неделю ходила Маринка с красными глазами. – На девятый день от панихиды из церкви домой шла – в первый раз улыбнулась – первого грача весеннего увидала. Эх, что о родителях горевать – в родительскую субботу помянем их, а там глядишь – и земная травка, крестный звон пасхальный, да крашеные яйца, да качанье на релях – к самому небу – так, что дух захватило. А на Русальной неделе – начнут уже и куны водить…
Засмеялась Маринка грачу, осушив глаза. Девичью ль сердцу горевать, когда суженый впереди: худо, когда суженый есть – прощай девичья воля, – худо, когда милый не любит – прощай суженый.
Пришла домой Маринка – в первый раз запела, потихоньку. Да с песней принялась бабкин сундучок разбирать – что-то бабка ей в наслед завещала.
Сундучок с горбатой крышкой, с замком огромадным, винтовым, окован морозным узорочным железом. Не дорого в сундуке добро, да мило: бабкина память. Холстов десяток, пять тонких, на исподнее, да если оторочить красным – на белом теле… Два платка ковровых, да одинг полушалок, да отрез на платье. В особой коробушке – с десяток корамор сушеных – первое средство против лихоманки, кто же этогр не знает: корамора укусит – заберет лихоманка, – сушеной же кораморой и вылечишься. Алатейный корень, купырьный, и прочие – невесть какие, откуда все Маринке и знать.
На самом дне разыскала Маринка круглое зеркальце в оловянной оправе и фотографию: облезла, а разглядеть можно – вроде как солдат или унтер…..
Засмеялась Маринка: эге, вот-те и бабушка Пелагея. А ведь молчала, сохла поди. Все мы одним кумачом подбиты.
Повертела зеркальце Маринка, погляделась. Щеки разалелись, крепкая, ржаная, брови – суровые, сошлись на переносье. Примета есть о таких бровях – бабка Пелагея говаривала: «Ох, не люби никого, Маринка, – одного полюбишь, и того погубишь». А бабка Пелагея – уж не ошибется: все приметы знала, все пригубы да присухи ведала.
Стала Маринка домом править. День-деньской на кухне возится, на дворе. Хлебы замеси, обед сготовь, цыплятам в кормушку просо насыпь, корове резки нарежь – а там, гляди, еще теленок будет. Родька, церковный сторож, пьяный пришел – сумей его без шуму из кухни вытурить, не дай Бог, отец Виктор услышит. Дьячок Африканыч – с ним насчет треб столкуйся, да чтоб ничего не забыть – отцу Виктору толком все рассказать.
Ведь он, отец Виктор – теперь что ребенок малый. – «Обедать? Ну, ну, обедать». – «В пять утреня? В четыре? Африканыч сказал? Ну, ну, разбуди меня в четыре, Маринка».
Африканыч, Африканыч, скажи, какой распорядчик нашелся – Африканыч. И мори себя из-за него – этакую рань вставай. И так извелся – невесть на кого похож стал, угодник какой.
Что ребенок малый. Не дай ему пообедать, без обеда на кладбище! уйдет. Не доглядела раз – две недели в одном полукафтане ходил, чумичкой. Разве это стать – при его то служении, при его белых руках целованных, волосах льняных, глазах…
А какие глаза у него – неведомо. Никогда на Маринку глаз не подымал. Говорит ли, улыбается ли – с глазами неподнятыми.
Только и видна тень от ресниц, нависла, как застрехи под крышей, да синие круги под глазами от бессонных ночей.
Все горюет отец Виктор – с горем днюет, с горем ночью не спит. А ведь уж пора бы – третий месяц на исходе.
А вот и вовсе не жалко. Что ж, вольному воля. Напевает Маринка на кухне, пересмеивается с Африканычем. И не жалко. Девичье сердце – ласковое, девичье сердце – жестокое.
За горями да за заботами и не увидели, как лето пришло. Окна повыставили, пчелы, мухи загудели, тучи душистые полились, зацвело, зажарело.
Собралась Маринка на солнце все шубы выветрить – полукафтанья, да матушки-покойницы дипломаты да тальмы. Сундуки пооткрыла, на полу борохло разложила, на креслах; тресковую шубу потащила, распялила на жердях, возле варка для коровы. Эх, успеть бы все это до обеда развешать, пока не вернулся отец Виктор.
Да, как же. Приплелся Хрипучий. Кто ж его в Куймани не знает – да не то в Куймани, все до самого Калики-на, а может до Доброго – знают. Побирушка. Все в Ерусалим собирает на дорогу – лет уже десяток, гляди. Хрипит (говорит, что простужен, а кто его знает), всякие чудеса про Ерусалим наскажет – и про сарацин, и про схождение огня, и про млеко Богородицыно, что катышками беленькими там продают. Мало чего не расскажет.