Александр Туркин - Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. Том 2
— У меня, отец, другое на уме… Может, и не глупее твоего!
И, когда неторопливо, обстоятельно изложил свой план, отец казначей мог только воскликнуть:
— Соломон! Нет, мудростию превзошедший Соломона!
Хватил, конечно, через край, но почтенный иеромонах вообще не признавал меры ни в чем, что мог бы засвидетельствовать и смиренный послушник Евтихий, едва успевавший убирать пустые бутылки.
А на другой день у отца игумена был званый и необычайный гость: становой пристав. Приняли его отменно, с великою почестью, как архиерея, но без колокольного звона, однако. Достоверно известно было из поварской, что варили, жарили, извлекая все сокровенное из погребов и кладовых, даже до полуночи.
Келейник Евтихий рассказывал после на трапезной, будто речь велась потаенная, но ему, якобы нечаянно, удалось подслушать, что говорили о глинянском юродивом Егоре, будто становой то и дело обещал: "Будьте спокойны, после моих увещаний на все согласится…"
— Тут отец настоятель взялись за ключи от шкатулки и меня из покоев выслали, — заключал свои повеетвования Евтихий. И при этом всякий раз почему-то вздыхал горестно, будто становой и настоятельская шкатулка странным образом ассоциировались у него, рождая элегическую грусть о каких-то прекрасных и несбыточных мечтаниях…
На "Алексея, божия человека, — с гор вода", в самом деле, выпала такая ростепель, что и ночью нисколь не подстывало, капель не унималась, а в полдень уж катились целые потоки талой воды. По всему выходило — быть ранней весне.
Об этом думает и древний привратник отец Герасим, грея на солнышке свои старые кости. Приглядывается мутными глазами к черным буграм оттаявших полей, прислушивается к звону ручьев, к птичьему гомону, ведет ласковую беседу с докучными сизарями.
— Ну, что, тепло учуяли, а? Ишь, вы… Ну-ну, пошли, что на руки лезете! Еще крошечек? А вот и не дам, да… Ну, нате уж! Да что крыльями-то прямо по глазам хлещете? Обрадовались… Ну-ну, ладно, озорные, право…
Улыбается. Потом забывает о голубях, смотрит вдаль слезящимися глазами и думает:
"Стар уж, стар… Пожалуй, и не дожить до другой-то весны… А и то сказать, пора уж костям на покой, ох, пора! Все-то болит да ноет… Коли по правде, и верно рассудил отец рухальный: на что добрые сапоги? Ноги-то уж все равно не ходят? Не ходят, да… Отходили!"
Что-то далекое вспоминается от этих теплых солнечных ласк, слабо и смутно, жалостно-бессильно. Будто разворошили до земли забытый, сгнивший без толку зарод, а под ним уж давно заглохли, умерли все корешки трав и цветов, и уж ни одна-то былинка не проглянет, не зазеленеет под животворными лучами весеннего солнышка.
— И памяти прежней не стало, рассудка, настоящего чтобы, нету… Непонятно все как-то, словно пеленой какой застилает…
Много непонятного вдруг подымается в старой голове отца Герасима, и ничего не развяжешь, не разберешь. Будто рыбу руками ловит: вот тут она, стоит, пригретая солнышком, уж совсем твоя, только взять, а сунулся — и нет ничего, только вода еще больше замутилась…
Много непонятного. Вот наказывали сперва говорить богомольцам, будто еретик и побродяжка старец Егорий, а как-то утречком, по-приморозу, привез его в обитель отец казначей и приказал говорить, что праведник и прозорливец.
— Не стало понятия, не стало…
Особую келейку в монастырской роще срубили, сам отец игумен посещает. И он, отец Герасим, тоже заходил к Егорию.
Две барыни у него в келье стояли о ту пору, смиренно так, а тот почто-то, едва вошел Герасим, поклонился ему земно, дал ягодку-черносливинку, облобызал, а барыням совсем неподобное показал из перстов…
— К чему это возвещает? Непонятно все…
Солнышко греет жарче да жарче, ручьи сверкают, пахнет землей и лесом, грачи галдят в роще, голуби воркуют и шмыгают под ногами, взлетают и садятся на голову, на блюдо с копейками.
— Кыш, вы! Кыш!
Не то дремлется, не то думается… Вспоминается.
— Тогда еще не Герасим был, а Григорий-послушник. Ох, и силы же было! Пахать ежели, лошадь не успевает, сам один, почитай, плуг-то и ведешь… Блаженные памяти игумен Ианнуарий всегда говорил: "Голиаф". Прост был: настоятель, а сам невода тянул, после уху варил на берегу с прочей братией… Все было просто и понятно, все…
Голуби порхают, звякают о блюдо медные двушники, шлепают растрепанными лаптями богомольцы, отряхивая грязь, прежде чем войти в святые ворота. Порою с грохотом подкатит барская бричка.
Встает отец Герасим, кланяется и сейчас же, — не по чину это, положим, — садится. Восьмые десятки в доходе, ноги-то худо слушаются чина да устава…
— Ну вот, отец, теперь и нас не обходят? А-а? — раздается подле знакомый голос отца казначея. Только теперь в этом голосе звучит довольство и сдержанный смешок, какой-то скрытый и заигрывающий. Смотрит на дорогу, как тогда, а в глазах — плутоватые, веселые искорки. И уж не кашляет.
— Не обходят, ваше преподобие, точно… — кланяется отец Герасим.
— Да, не обходят! Понимаешь ли ты сие, однако, а? Ох, старо место, гляжу я на тебя… В землю смотришь, в настоящее-то понятие и взять не можешь уж?
— Не могу, ваше преподобие, что таить… — кается отец Герасим.
— Ну-ну, сиди тут пока что… — уходит, покровительственно усмехнувшись.
А старик как-то по-виноватому смотрит себе под ноги, будто хочет одолеть что-то неукладывающееся в его голове. И голуби, взлетая ему на плечи, воркуют, шумят, точно хотят утешить:
— Это ничего, что не понимаешь, ничего! Мы тоже не понимаем у них, у людей, а ты, хоть и человек, все равно что мы…
— Непонятно, все непонятное пошло… Ох, пора в землю-матушку, видно, пора!.. — недоуменно покачивает головою отец Герасим.
Голуби все вьются подле него, хлопают крыльями.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту газеты "Уральский край", 1911, 10 апреля.
Стр. 308 Келейник — прислужник при игумене, при старшем в монастыре.
Стр. 312 Отец рухальный — монах, ведающий монастырским движимым имуществом.
БЛАГОДЕТЕЛЬ
Архип Фролыч — самый благочестивый прихожанин во всем селе, против этого уже и заклятый враг его не мог бы ничего возразить. А врагов у Архипа Фролыча не занимать стать, потому что не любят грешники видеть постоянно в лице его укор всей жизни не по заповедям господним.
И в самом деле, когда мужики, то по лености, то за мирскими суетами, по неделям не посвящают и нескольких часов молитве в храме, Архип Фролыч не пропускает ни одной воскресной и праздничной службы. Ровно за полчаса до колокольного звона к обедне он запирает лавку, торопливо выпроваживая покупателей.
— Ну, уходите, уходите, некогда мне с вами… О, господи! Все серебро, крупа да мука, чай да сахары, суета одна… Для мамону все, а о боге-то когда? Душу свою погублю я с вами, право, — вздыхает он сокрушенно.
В церковь приходит ранехонько, вместе со старухами, к часам. Благообразный, с умасленною головою и бородою во всю грудь, не торопясь, чинно снимает свое, добротное такое, городское драповое пальто, укладывает на подсвечник. После кладет поклоны перед каждой местной иконой и ставит свечки, осторожно ступая на носочки скрипучих лаковых сапог. И всю обедню молится истово, прижав руки к сердцу, подпевает дьячку и крепко ударяет лбом в пол. Когда батюшка говорит проповедь, Архип Фролыч подвигается к самому амвону, прикладывает ладонь рупором к уху и умиленно кивает головой на каждое слово, возведя очи горе.
— С праздничком, Архип Фролыч… — уступая дорогу, низко кланяются мужики, когда он с просфоркою и поминальником в руках спускается после обедни по ступенькам паперти, весь такой просветленный, "по-божественному" спокойный и строгий. Отвечает на поклоны степенно, с достоинством и с какой-то проникновенною, всепрощающею кротостью во взоре: видно, что человек еще весь в боге, еще не вернулся к суетной и греховной земле.
Дома с супругой съедали просфору, благоговейно подбирая крошки, потом принимались за пирог, скушивали добрую гору жирных ватрушек и пили чай с топленым молоком до тех пор, что уж из самовара не потечет.
Тогда поднимался из-за стола, долго крестился в передний угол, отирал пот с лица и говорил тоном измученного подвижника:
— О, господи, царь небесный… Пойти, что ли? Вишь, около окошек вьются, заглядывают… Все жратва у людей на уме! Теперь бы слово божие почитать, о душе пораздумать, а как отвергнешь: может, голодны… Грех!
У Архипа Фролыча всегда все с молитвою, с покаянным воздыханием. Ранним утречком, выйдя с ключами в руке, прежде всего долго крестится на церковный купол, а, отперев лавку, еще молится и на икону. Потом уже со вздохом встает за прилавок, будто крест на себя принимает из христианского снисхождения к человеческой греховной слабости.
На веревочках под потолком развешаны полотенца, сапоги, гармоники, тканые скатерти, фуражки, расшитые рубахи — все просроченные заклады, выставленные на продажу.