Александр Туркин - Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. Том 2
— Что, все идут? — раздается подле.
Это отец казначей. Озабоченно глядит на дорогу, на кучки проходящих в Глинянку богомольцев.
— Идут, ваше преподобие, — встает, кланяется.
— Ну, ну, сиди уж… Стар ты, брат, скоро и в землю, пожалуй… Сколь годов-то? — рассеянно спрашивает, глядя мимо.
— А и не знаю. В обители близ сорока годов уж…
— Та-ак… — тянет отец казначей, глаз не сводя с дороги и думая о чем-то своем. — Да еще и нас переживешь, наверно! Ваш брат живучи, — вдруг оборачивается, точно проснувшись, и уходит, затяжно кашляя, злобно отхаркивается и бормочет: — О господи! Что это такое… Кха, кха…
Отец Николай, проведенный в игуменскую гостиную услужливым келейником, расчесал волосы, сел, запахнув рясу, огляделся и подумал с горькою завистью:
"Как живут-то! Бархаты, ковры, цветы, канарейки да аквариумы… Фисгармония-то рублей четыреста, поди?"
Пощупал обивку на мебели. Вздохнул.
— А-а, это вы, отец Николай! Милости просим, — вышел отец игумен, радушно приветствуя гостя.
Подали чай, корзинки с печеньем, графинчики с ромом, с коньяком.
"Живут-то как…" — опять заныло в сердце отца Николая.
Сперва поговорили о том о сем: какой мудрый новый владыка, сколь трудно управлять обителью и как тяжело живется белому духовенству по деревням…
Все вокруг да около, совсем по-дипломатическому.
— Приглашали по делу, ваше высокопреподобие?.. — первый решился отец Николай, выдавливая лимон в стакане.
— Ах, да! Оно не то, чтобы дело, видите… Прозорливец и чудотворец у вас там объявился, так вот и интересно, знаете! Какою то есть силою прорицания откровения эти? Потому, бывают вон тоже всякие волхователи и лжепророки, коих церковь не приемлет, ну, и служителям ея, конечно, не довлеет покровительствовать сим еретикам и обольстителям…
— Это вы ежели о старце Егорие, так тут никакого колдовства или еретичества нет, а разве что юродство во Христе. Отрешился человек вся мирские прелести, живет в нищете, в скудости и отдалении, что же тут особенного? Ведь и вы, монашествующие, вся черная братия, тот же великий обет дали идти во след Христу, жить средь лишений всяческих… Трудно соблюсти, конечно, ибо дух бодр, плоть же немощна, и совершен только он един… — не без ядовитости, как бы невзначай, окинул взглядом отец Николай все убранство игуменских покоев, не миновав и графинчиков с винами.
— Да-да, все грешны, конечно, — воздел очи горе отец игумен, позвякивая четками. — Но искушать верующих всякими прорицаниями, знаете… Соблазн, как хотите!
— Я не вижу тут соблазна, ваше высокопреподобие. По моему разумению, куда больший соблазн, коли вон в одной обители скрали из какой-то старообрядческой часовни икону троеручицы, поставили на сосне, да и наняли мужика, будто тот коней искал, да и был ослеплен светом необычайным середь ночи от той иконы… А местный-то народ знает, и мужики те живы, коих нанимали в монастыре, чтобы натужились из всех сил, подымая крошечную икону при крестных ходах; никуда, дескать, из обители не хочет двинуться троеручица… И ведь недавно это было, знаете! Вот это, по-моему, действительный соблазн… Что это, никак простудились вы, ваше высокопреподобие?
На отца игумена в самом деле вдруг напала перхота.
— Кушайте чаек-то, отец Николай… Да, продуло где-то, знаете… Вы с коньяком-то! Не то рому плесните… Ох, прохватило, никак форточки открывают в церкви… — совсем насильно уж кашлял, ерзал на диванчике.
Расстались с виду мирно, любовно. Совсем два министра, корректные и выдержанные, оба прекрасно сознающие, что дипломатические сношения прерваны, что начинается война, но надо соблюсти приличие.
— Да не провожайте, ваше высокопреподобие! Совсем застудитесь…
— Ну, помилуйте! Этакого редкого гостя и не проводить…
Уже стояла пора с теми яркими солнечными полднями пробуждающейся весны, когда почерневшие дороги, неумолчный воробьиный гам, воркование голубей и пролегающие по снежным полям синие пятна волнуют и радуют душу смутными надеждами. И — когда над обителью нависает особенно мрачная, давящая тоска мертвенной безнадежности…
Чем свет, уже зовут унылые покаянные звоны, низшую братию — на работу, заслуженных старцев и все привилегированное иночество — на молитву. Первым — вывозить дрова и сено с куреней да покосов, навоз на поля и в парники, садиться в швальни, чтобы обуть и одеть всех… Другим — выстаивать скучные, долгие службы с монотонным чтением, с бесконечными земными поклонами, когда унесены для чистки подсвечники, сняты паникадила, и в церкви голо, пустынно и тоскливо-тоскливо…
Но потом молящиеся придут в чистенькие кельи, закусят маринованными грибками, покушают пирожка с вязигой, когда разрешается рыбное, в другое время — попьют чайку с липовым медом, прилягут…
А для работающих, теперь как-то особенно длинные, недели уставного сухоядения без трапезы — квас да хлеб… В другое время — горох, картошка, редька да капуста с ржаным хлебом, у которого корки в два пальца, впору разжевать только тигру.
Ох, как скучно в обители об эту пору!
— Дон, дон, дон… — стонет неумолчный колокол. С утра до вечера.
Прежде хоть богомольцы оживляли. В странноприемной черный люд, в гостинице все номера полны говеющими из чистой публики. А нынче, гляди, первая неделя к концу доходит, стечения верующих и в помине нет! Идут мимо, в Глинянку.
"А мне все едино… Я свое отслужил уж…" — думает сменивший тулуп на засаленный ватный подрясник отец Герасим, сидя у святых ворот.
— Гуль, гуль, гуль… — шамкает, любовно подманивая сизых подорожных голубей, разбрасывая крошки хлеба.
Улыбается, когда те копошатся у его ног, взлетают и садятся к нему на колени, на плечи.
— Н-ну, пошли вон, кыш-кыш…
Замечает, как мало снегу осталось на полях, как с каждым днем все ослепительнее сверкают под солнцем ручьи…
— Дон… дон… дон… — зовет вечерний колокол.
— Ну, я не пойду, могу и здесь помолиться… Господь-от видит, простит, все поймет… Сорок годов ведь, а? Бывали рога в торгу, можно и на покой уж… Гуль, гуль, гуль.
Как-то после вечерен одного из таких скучных дней у игумена долго сидел отец казначей. Оба говорили с таким увлечением, что келейник Евтихий почел возможным под шумок убрать со стола вместе с опорожненною посудою и едва початый кувшинчик ликера, что ему вполне и удалось.
Под конец беседой завладел гость.
— Нужны меры экстренные и решительные, да! Вы меня простите, отец настоятель, а только должен я сказать, ревнуя о благочестной обители нашей, что вы тяжкодумны непозволительно! — заключил он свою до того пламенную речь, что даже в горле у него пересохло и, схватив первый попавшийся под руку стакан, начал жадно пить, точно спешил залить сжигающий его огонь священного возмущения.
— Не пей, это я сейчас зубы выполоскал, — спокойно, мимоходом, предупредил отец игумен, как спокойно, пощипывая бороду, выслушал и всю долгую обличительную тираду пылкого инока.
И так же невозмутимо ровным тоном продолжал:
— Не годится, отец, что ты толкуешь, не согласен я с тобой. Ну в консисторию? Сейчас тебе отец следователь, значит… Вот куда они садятся, эти отцы — следователи-то, знаешь, небось! — постучал себя по шее.
— Да, еще кабы сейчас! А то почнут дело волочить полгода, доить и нас, и отца Николая. А толк-то какой в том? Ну, вышлют, удалят старца…
— Этого мошенника, да!.. — рванулся было отец казначей, пытаясь опять пуститься в словесный бой.
— Старца, по всему видно, достойной жизни, духом прозорливости от господа одаренного, — как бы не слыша, но более внушительно продолжал отец игумен: — нам же от того никакой пользы… Опять же и отцу Николаю, ежели рассудить…
— А и его турнуть! За хвост, да и на мороз потатчика, корыстолюбца бесстыжего! — снова поспешил выпалить вертящийся, как на шиле, отец казначей, полагая, что теперь-то уж он уловил нить игуменского мышления.
— И отцу Николаю, брату во Христе и благородному, административного ума человеку, зачем чинить неприятное! — снова пропустил мимо ушей отец игумен, но еще более твердым и слегка повышенным голосом подчеркивая и как бы ставя на вид невоздержанному собеседнику его бестактное поведение.
Совсем сбитый с толку, отец казначей отставил стакан портера и глядел, разинув рот, очень похожий на выкинутого на берег судака. И представлял собой очень смешную картину, должно быть: по крайней мере отец игумен сквозь все свое величие не мог скрыть своей, несколько плутоватой, улыбки.
— У меня, отец, другое на уме… Может, и не глупее твоего!
И, когда неторопливо, обстоятельно изложил свой план, отец казначей мог только воскликнуть:
— Соломон! Нет, мудростию превзошедший Соломона!
Хватил, конечно, через край, но почтенный иеромонах вообще не признавал меры ни в чем, что мог бы засвидетельствовать и смиренный послушник Евтихий, едва успевавший убирать пустые бутылки.