Том 2. Неживой зверь - Надежда Александровна Лохвицкая
* * *
Потом началась сумбурная полоса жизни. Началось с консерватории, которая очень разочаровала меня. Голос мой профессор очень одобрил, но велел работать. А это было мне совсем не по характеру. Я привыкла, ничего не делая, возбуждать восторги. Пропищу какую-нибудь песенку, и все: «ах, ах, какой талант!» А систематически работать заставить себя я не могла. Да кажется, и всеобщее мнение о моей талантливости было преувеличено. В консерватории я ровно ничем не выделялась среди других учениц. Разве только тем, что ни разу как следует не приготовила уроки. Это разочарование, конечно, отразилось на моем характере. Я стала раздражительная, нервная. Искала утешения в болтовне, беготне и флиртах. Настроение было скверное.
От Толи получила только один раз письмецо из Москвы, где он продолжал учение.
«Лялечка, – писал он, – помните, что у вас есть собака, и, если понадобится, кликните ее». Адреса он не приложил, и я ничего не ответила. Началась война.
Мальчики наши все оказались патриотами и все пошли на фронт. Я слышала, что Толя пошел тоже, но как-то мало обратила на это внимания. Зина записалась в сестры милосердия, а я продолжала крутиться.
Работа моя в консерватории шла все хуже и хуже. Вдобавок попала я в развеселую компанию молодой богемы. Начинающие поэты, непризнанные художники, вечера, посвященные эротическим темам, ночи в «Бродячей собаке».
Удивительное было заведение, эта «Бродячая собака». Втягивала в себя совершенно чуждые ей элементы, втягивала и засасывала.
Никогда не забуду одну постоянную посетительницу. Это была дочь известного журналиста, замужняя женщина, мать двоих детей.
Кто-то случайно завез ее в этот подвал, и, можно сказать, она так там и осталась. Красивая молодая женщина
с огромными черными, точно от ужаса раскрытыми глазами, она приходила каждый вечер и оставалась до утра, дыша пьяным угаром, слушая завывающую декламацию молодых поэтов, в стихах которых, наверное, не понимала ни слова, всегда молчащая, какая-то испуганная. Говорили, что муж разошелся с ней и детей от нее отобрал.
Как-то заметила я около нее молодого человека, очень болезненного вида, одетого изысканно, всего какого-то манерного, «уайльдовского» типа.
Он сидел рядом с ней с равнодушным видом и не то писал, не то набрасывал карандашом на лежащей перед ней бумажке. Эти слова или знаки, по-видимому, страшно волновали ее. Она краснела, испуганно оглядывалась, не прочел ли кто, выхватывала карандаш и быстро замазывала написанное, а потом снова напряженно ждала, пока он лениво водил карандашом, и снова вспыхивала и вырывала из его руки карандаш.
Было в нем, в этом выродке, что-то такое беспокойно-противное, что я подумала:
«Неужели найдется на свете такая идиотка, которая допустит его к какой-нибудь близости, как-нибудь поверит ему, да еще, пожалуй, увлечется таким гадом ползучим?»
Через две недели этой идиоткой оказалась я сама. Мне не хотелось бы долго останавливаться на этой отвратительной полосе моей жизни.
Гарри Эдверс был «поэтом и композитором». Сочинял песенки, которые и читал нараспев, все на один и тот же мотив.
Настоящее имя его было Григорий Николаевич. Фамилии его так я и не узнала. Помню, как-то приходили ко мне из милиции узнавать (это было уже при большевиках), не скрывается ли в моей квартире Григорий Ушкин. Но не знаю в точности, о нем ли шла речь.
Этот Гарри вошел в мою жизнь так естественно и просто, словно в свой номер гостиницы, открыв дверь своим ключом.
Познакомились, конечно, там же, в «Бродячей собаке» Я в тот вечер была в числе выступающих на эстраде и спела тогда еще модную песенку Кузмина «Дитя, не тянися весною за розой». И кто-то из публики после этой первой фразы пропел: – «Роза в Одессе живет»…
Это спели за столиком Эдверса. И когда я проходил на свое место, он встал и пошел за мною.
– Вы не обиделись? Это Юрочка дурит. Но вы не должны это петь. Вы должны петь мою «Дюшессу». С этого и пошло. Через две недели я была уже обстрижена, выкрашена в темно-рыжий цвет, наряжена в мужской костюм из черного бархата и пела с папироской в руках Гаррину ерунду:
– Бледный мальчик из папье-маше
Был любимцем голубой принцессы.
Было в нем особое каше,
Обещавшее особые эксцессы.
Поднимала брови, стряхивала пепел с папиросы продолжала:
– У принцессы сладкая душа,
Не душа – душистая дюшесса,
Только за десертом хороша,
Для любителей де-ли-ка-тесса.
И так далее, в этом роде. Гарри слушал, одобрял, поправлял. – Вы должны воткнуть в петличку ненормальную розу Зеленую. Огромную. Уродливую.
У Гарри была своя свита, свой двор. Тоже «ненормальный, зеленый и уродливый». Зеленая девица-кокаиноманка, какой-то Юрочка, «которого все знают», чахоточный лицеист, и горбун, чудесно игравший на рояле. Все были связаны какими-то тайнами, говорили намеками, о чем-то страдали, чем-то волновались и, как теперь понимаю, иногда просто ломались в пустом пространстве.
Лицеист любил кутаться в испанскую шаль и носил дамские туфли на высоких каблуках, зеленая девица одевалась юнкером.
Не стоит обо всем этом рассказывать. Дело не в них. Упоминаю только, чтобы дать понятие, в какую среду я попала.
Жила я тогда в меблированных комнатах на Литейной. Туда же переехал и Гарри.
Принялся он за меня круто. До сих пор не понимаю – считал ли он меня богатой, или действительно увлекся. Отношения у нас были странные. Тоже «зеленые и уродливые». Рассказывать об этом сейчас не буду.
Страннее всего было то, что, когда я была с ним, я чувствовала к нему отвращение, острую гадливость, точно я целуюсь с трупом. А без него жить не могла.
Приехал с фронта Володя Катков. Прибежал ко мне возбужденный, радостный. Ахнул на мою рыжую голову.
– Зачем это? Ах ты фокусница. Но все равно – ты ужасно мила.
Повертел меня в разные стороны, и видно было, что очень я ему нравлюсь.
– Я, Лялечка, всего на недельку и все время пробуду с тобой. Надо очень, очень много сказать. Теперь уж откладывать нечего.
И вот входит Гарри. Даже не постучал в дверь. И видно было, что Володя сразу ему не понравился. Заревновал, что ли. Поэтому очень развязно развалился в кресле и стал говорить со мной на ты, чего раньше никогда не делал.
Володя как-то растерялся, долго молча переводил глаза