Эмиграция, тень у огня - Дина Ильинична Рубина
Мне вспомнились муторные времена моего руководства литературным объединением. Это тоже было очень давно, хотя и не так давно, как у Якова Моисеевича.
— Не очень… — сказала я, стесняясь и жалея старика, — «ся-ща», «ши-щи»… Не очень профессионально.
— А мне нравится, — сказал он доверчиво, сморкаясь в салфетку. — «Из дыма жизни уносящейся — в сгущающийся смерти дым…». Однажды я приглашу вас и покажу одну ее акварель. Она висит у окна, чтобы — всегда перед глазами. Немного выцвела, и это даже лучше — краски с годами стали нежнее…
Эх, Яков Моисеевич, подумала я. Не акварели у вас перед глазами, не акварели, а коньки «шарлотта», коричневые ботиночки, тугая шнуровка.
— Яков Моисеевич, простите за бестактность, но если уж зашел разговор… Не могу никак понять — зачем вам сегодня-то, после всей этой жизни, видеть его, сидеть за одним столом, обсуждать какие-то дела?
Он взглянул на меня недоуменно:
— Но… Господи, вы ничего не поняли! У нас же Алик! И он нуждается в присмотре, в заботе… В принципе, он вполне самостоятелен, хотя и живет с Морисом — тот очень к нему привязан. У Алика вообще-то характер мягкий, покладистый характер… но… иногда у него бывают приступы страшной тоски, беспокойства. И тогда он уходит из дому. В последний раз полиция нашла его в Хайфе. Мы сбились с ног, чуть с ума не сошли от ужаса… Понимаете, — он поднял на меня ясный старческий взгляд, — она родила его незадолго до смерти, когда ушла к Морису — навсегда. Очень роды были тяжелые, ребенок чуть не погиб…
Я молча смотрела на старика.
— Алик — ваш сын? — тихо выговорила я.
Он молчал, разглаживая салфетку большими пальцами, сточенными жизнью.
— Не знаю… — сказал он наконец. — Не знаю…
Я вдруг подумала о первом хозяине этого дома, о выкресте Шапиро. Где он застрелился — наверху, в одной из спален? В зале, где стоит старый рояль? — нет, это было бы слишком театрально. А может, пока семья еще спала, он вышел в утренний сад, где смиренно стоят плакучие сосны, — в сад, влажный от росы, достал из кармана халата револьвер… и одинокий утренний выстрел не спугнул батистового облачка, упущенного по течению ленивой небесной прачкой.
— Позвольте, я оплачу счет, Яков Моисеевич, — сказала я как обычно. — Меня хоть и выгнали в очередной раз с работы, но уплатили некоторую сумму, так что я гуляю.
— Знаете что, платите! — сказал вдруг непреклонный Яков Моисеевич. — Платите. У вас еще все впереди.
Он поцеловал мне руку и пошел.
И шел к ступеням, аккуратно огибая столики. В кепке, похожий на еврейского мастерового.
Из дыма жизни уносящейся — в сгущающийся смерти дым.
1998
Итак, продолжаем!
…Я вот часто думаю — почему голый человек на подиуме в студии выглядит солидно, вроде как при деле, а стоит в таком виде в коридор к электрощитку выскочить — когда предохранители вышибает, — и ты уже не модель, а просто голая женщина, бывшая инженер-электрик… Вообще, голый человек — существо пустяковое.
А предохранители у нас в студии, где я натурщицей подрабатываю, часто вышибает. Художники — народ простой, славный, но руки у них кисточкой заканчиваются. Чуть что — Рая. Тем более что в прошлой жизни я — инженер-электрик.
Как свет погаснет — я шасть с подиума в коридор, ощупью до щитка, секунда — и порядок. Тогда Ави Коэн — это руководитель студии, милый такой, лысый человек — руку мне подает, помогает на подиум взойти и говорит:
— Аз ана́хну мамшихи́м — итак, мы продолжаем…
Пятнадцать рублей в час — в смысле шекелей — это ж не валяется! По три часа дважды в неделю — посчитайте-ка. Да мы с Сержантом до его призыва на это питались — за мою голую задницу… Израильтянкам, конечно, платят больше, по двадцать пять. Но Ави Коэн обещал мне с Пасхи накинуть рублик, в смысле — шекель.
Да разве ж я не понимаю: эти ребята-художники, что наши, что ихние, — все нищие. Особенно зимой, когда турист не едет, а значит, и картин никто не покупает. Они, конечно, подрабатывают где придется.
Ходит к нам рисовать Сашка Конякин из Воронежа. Он к Израилю через бывшую жену отношение имеет, милый такой парень. Так вот, он в Меа-Шеарим муку на мацу мелет на маленьком частном заводике, за шесть рублей в час, в смысле — шекелей. Недавно руку поранил, как раз правую — кровища, говорит, хлестала… Три занятия пропустил. Но ничего, оклемался, явился веселый. Пусть теперь, говорит, доказывают, что не добавляют в мацу кровь христианских младенцев…
Русские здесь живучие, как евреи в России.
А есть еще у нас Фабрициус ван Браувер, огромный такой мужик, блондин. Голландский еврей. Причем то, что он — голландский, он знал, а то, что — еврей, узнал, когда шесть лет назад мама у него умирать стала. Тогда она ему торжественно сообщила, что происходит из семьи марранов, ну тех, кто пятьсот лет назад крестился, но тайком упорно продолжал быть евреем, хоть инквизиция за это по головке и не гладила. Тут ему, значит, мамочка и объясняет — кто он. И поскольку они вдвоем жили — как мы с Сержантом, — берет с него клятву после ее смерти отсидеть по закону «шиву»[9] и сразу ехать в Израиль. Вот что на человека в один миг может обрушиться! Теперь вообразите невинного голландца перед лицом этих диких еврейских обстоятельств.
Он отсидел «шиву» и приехал, и ничего — живет. Ему нравится. Иврит только не осилил, все по-английски. Сам здоровенный такой голландец, говорит: «Май фазер — гой…»
Он здесь работает охранником у Стены Плача.
Вот и Ави Коэн, довольно известный тут авангардист — ну вечно в драном свитере! К нему на днях заявился домой чиновник из налогового управления. Прикинулся покупателем, ну, эти их штучки… То-се… когда о цене сговорились, тот вместо чековой книжки достает служебное удостоверение… Так наш Ави не растерялся. Он галантно взял типа под руку и подвел к холодильнику. А там, на пустынных полках, лежит на блюдечке скукоженный кусочек сыра. Тип из налогового управления постоял, поглядел на этот кусочек и молча ушел… Как