Долго и счастливо - Ежи Брошкевич
Франтишек учил меня умно, честно, проявляя большую терпеливость, не скупясь на объяснения.
Однако кончилось все это не наилучшим образом. Ибо настал такой день, когда я категорически потребовал, чтобы он поделился со мной своими знаниями еще об одном фрагменте новейшей истории, чтобы попытался распутать некоторые собственные наши проблемы. Те, в которых было очень много мест сложных и непостижимых.
Я спрашивал и настаивал: что было причиной моих собственных скитаний и благодаря чему, спрашивал, мы, и не только мы двое, переступили порог тюрьмы, хотя считаем себя честными и преданными коммунистами и каждый из нас в меру своих сил участвовал в создании такой Польши, которая явится осуществлением человеческих чаяний и надежд.
Тогда впервые за много месяцев я увидал на лице Франека ту отчужденность, которая порождается неприязнью и даже страхом. Но я не допускал, чтобы он в чем-либо меня заподозрил. Не считал это возможным. А ведь было именно так. Он увидел во мне свидетеля обвинения. Заговорил иными словами и иным тоном. Сделался вдруг человеком чужим, очень бдительным и осторожным. Разумеется, по-прежнему улыбался, говорил «мой дорогой», старательно соблюдал весь церемониал. Поэтому я не сразу смекнул, что, собственно, происходит. Не понял, почему вместо простого «не понимаю» или «не знаю» он начинает длинные проповеди об отсутствии доступа к документам, источникам, об отсутствии объективного подхода к реальному развитию конфликтов и ситуации в целом, об отсутствии необходимой для научного анализа информации о предмете. А поскольку я не поверил, что Франек способен вдруг шарахнуться от меня и уклоняться от ответа на мои вопросы, стал нажимать. Начал даже злиться. Собственно, еще в военные годы я начитался на западе кое-какой отравы именно о том, о чем так искренне и попросту спрашивал. Теперь я считал, что наша дружба уже давала право на такую откровенность. Ведь он видел: я сбился с курса, знал слишком мало. Наконец, близился триста шестьдесят пятый день моего заключения. Поэтому я просил человека, в ту пору самого близкого, чтобы он пожелал мне помочь. Его знания, осведомленность были неизмеримо шире моих. Он должен был понять, что вся суть моих вопросов сводится к просьбе: помоги — помоги отделить зло от зла, частную несправедливость от общих закономерностей, отдельные ошибки от всеобщей судьбы.
Об этом просил я. От души и попросту. А он вдруг отпрянул. Прикинулся, будто бы не понимает. У него было отчужденное лицо и страх в глазах, когда в конце концов принялся повторять уже знакомые мне слова об измене, грозящей нам изнутри, о необходимости борьбы жестокой и беспощадной.
Он говорил громко, все больше распаляясь и повышая голос. Однако не осмелился посмотреть мне в глаза. Когда он кончил, я вежливо сказал «спасибо». И не задал ни единого вопроса, хотя он явно ждал их. Повернулся к нему спиной, начал решать шахматную задачу: мат в три хода. Так вот несколько бесконечно тянувшихся дней мы по-настоящему ненавидели друг друга. Я ему не прощал его слов — он мне не прощал моего молчания. В камере наступило затишье, к тому же Щепан расхворался, а потом ушел в отпуск. Мы снова взялись за шахматы, иначе в камере трудно было бы дышать. Ненависть притупилась, на смену ей пришла муторная мелкотравчатая неприязнь. Как-то поздним вечером Франек попытался возобновить тот злосчастный разговор. Я притворился спящим.
Помирились мы в какой-то степени незадолго перед расставанием.
В одну из августовских ночей меня разбудили его вопли и стоны: лицо Франека было в поту, он корчился от боли, даже не слышал, о чем спрашиваю. К счастью, дежурил Щепан, который вызвал врача. Тот впрыснул болеутоляющее, констатировал приступ желчно-каменной болезни и перевел Франека в санчасть.
Он вернулся спустя двое суток, и тут мы кое-как помирились. Но для установления полнейшего согласия не хватило времени. Вскоре последовал второй приступ, за вторым — третий. По решению начальства Франека перевели в варшавскую больницу, на Раковецкую. Вскоре я узнал от Щепана, что его оперировали и через месяц после операции выпустили. А в день Нового, пятьдесят третьего года я получил лично от него посылку, которой насладились и потешились целых три камеры. В марте меня тоже перевели в Варшаву.
Вышел я в сентябре. Итак, вернулся я почти через два года. Это был великий праздник, когда впервые после долгого перерыва я снова вошел в линотипный цех, получил для набора легкий и разборчивый текст, поставил возле своего стула бутылку молока и воткнул половину сигареты в стеклянный мундштук. Через два человека от меня сидел старый партиец и знакомый: Теофиль Шимонек. Но все остальные были чужими. Чужой была типография — огромное предприятие, вступившее в строй, пока я отсутствовал. Совсем чужой была машина. Она сразу же омрачила мой великий праздник. Я очень старался. Однако терялся в тексте и клавишах и снова делал ненамного больше, чем прыщавый практикант, потевший в углу над старой машиной и учебным заданием.
Только после двух месяцев напряженного труда начал я выполнять норму, мог уже не стыдиться своей нерасторопности и познакомился с людьми, с товарищами по работе. Они перестали наконец подглядывать, не сияет ли над моим теменем ореол мученика. Принялись — уже запросто — приглашать меня на кружку пива, вытаскивали на футбольные матчи и тому подобное.
Тогда же прочел я проникновенный, хоть и не исчерпывающий некролог, посвященный товарищу профессору Франтишеку З. — «члену ПОРП, бывшему члену КСПМ, КПП и ППР, академику, кавалеру многих орденов, многократному лауреату, почетному доктору двух зарубежных университетов, ученому и патриоту…» — должен признаться, что Франек устроил мне сюрприз, которого я совершенно не мог предвидеть. Его последняя книга вышла уже после