Глеб Успенский - Новые времена, новые заботы
Но сознавая всю приятность такого положения, я никак не могу не видеть, что к нему привели меня страдания, всякий раз ярко выступающие в моем воображении, как только я задумаю что-нибудь посмелее; и я не могу не думать о них, не искать им причины, не объяснять самому себе: отчего такое обилие страдания и такой полный нуль в результате?
Когда я думаю о прошлых годах, я вспоминаю великое множество разных лиц, между которыми, однако, нет "иностранца"; но как только в сознании моем выступает роковой вопрос о том, почему я так много и так бесплодно страдал и так мало получилось в результате, образ "иностранца" тут как тут…
Кстати сказать, выводя в этом очерке "иностранца", я не имею никакой иносказательной цели. Так случилось, что на известные мысли наводит меня эта фигура, и так случилось, что фигура эта — "иностранец", и больше никакого особенного значения она для меня не имеет, потому что на те же самые мысли мог бы меня, как увидит читатель, так же легко навести россиянин, как и "иностранец", — стоит только быть таким же, как этот последний, живым человеком… Да, он, этот мелочной, "ползком" живущий человек, оказался точно и "живым" и "человеком"… Это я теперь подлинно знаю, после того как не один раз передумал в тяжелые минуты и свою и его жизнь, а главное после последнего его письма, полученного мною на днях через какого-то крестьянина: из письма этого оказалось, что "иностранец" живет поблизости того города, где и я обрел успокоение, и что он совершает и уж совершил — не переставая быть тем, чем был, — то дело "не для себя", о котором я, смеявшийся над его мелочностью, стараюсь забыть. Какое это дело, читатель узнает, когда я буду продолжать мой рассказ об "иностранце"; теперь же я никак не могу не сказать несколько слов собственно о себе, так как близость этого когда-то осмеянного человека особенно настойчиво побуждает меня вспоминать прошлое.
Итак, отчего же?
При этом вопросе мне прежде всего припоминается описанный уже осенний вечер. Потому "прежде всего", что именно с этого вечера мы разошлись надолго по разным дорогам, а главное потому, что никогда в другое время я не чувствовал между мной и "иностранцем" такой существенной разницы во всем — во взглядах на людей и жизнь — и никогда, наконец, не была между нами так выяснена одна из главных причин этой разницы, которая привела нас к таким неожиданным результатам: меня — к нулю, его — к живому делу. "А у меня, — сказал тогда "иностранец", — интересы с семьей одни". А я еще тогда гордился, что "разорвал всякую связь"! Теперь же я нахожу корень моего поражения именно главным образом в этой разнице наших семей.
Семья "иностранца" жила на той же улице, где жила и моя семья; обе семьи были велики; мы были побогаче, они победней. Мой отец служил, его отец, да и не только отец, а и мать, и старший брат, и он сам, "иностранец", о котором идет речь, — все они давали уроки, причем сыновья должны были и учиться, ходить в гимназию, и давать уроки, зарабатывать хлеб. У нас было не то. У нас ни мать, ни бабка, ни родственницы и родственники, ни тем более дети — никто не знал, как получаются деньги, каким трудом они достаются, откуда берется эта лошадь и т. д., и отец не только не открывал секрета, но, напротив, тщательно скрывал свою битву с жизнью за хлеб. В этой битве не мог принимать никакого участия никто из домашних, не мог, стало быть, жить сознательным участием к человеку, работающему на целый дом, а всякий только понимал, что его "кормят" и что это трудно; но как трудно — никто не знал. Не было, стало быть, главного основания для того, чтобы уважать друг друга, по разумному основанию взаимной помощи, не было развивающей понятие о жизни связи живых людей. Всякий, напротив, чувствовал нечто утомляющее именно от непонимания, почему все это делается. Скучновато было готовить обед и скучно его есть, и как будто еда, пропитание, хотя и довольно жирное, и было единственно понятным, для всех связующим звеном. Все как будто жили вместе только потому, что никому и нигде в свете нельзя было найти другого места, где бы можно быть в тепле и сытым без всяких к этому затрат труда, ума, знания, каковые тут, в этой семье, и не требовались, потому что тут были иные (всеми, впрочем, считаемые обузой), только родственные, официальные связи, а внутренней живой связи людей, сошедшихся по взаимному вкусу, даже по расчету, определяемому людьми живого общества, — этого-то и не было. Живя в такой органически некрепкой семье, можно было только получить скуку к жизни, зависть и даже ненависть к людям, которые не страшатся жизни, и приобрести очень прочное убеждение в необходимости иметь только деньги. Вот почему, когда новое место, новые люди, новые идеи и взгляды обступили меня по приезде в Петербург, мне необходимо было порвать "связь" с самым воспоминанием об этой жизни в семье. Я знаю очень хорошо, что отец не откровенничал, потому что ему было стыдно, и что он полагал, накопив денег, окружить своих детей всеми удобствами; но я знаю, что именно от этого я не понимаю и не интересуюсь живыми людьми, вообще человеком, потому что вся жизнь самого близкого мне человека, то есть именно такого человека, от которого я и мог иметь понятие о жизни, она-то была сокрыта от меня и бесчисленных мне подобных. Теперь я вижу, что все такого же рода, как наша, семьи старались и хлопотали именно только о том, чтобы отгородиться от людей, чтобы обстроиться такими заборами, чрез которые не перелезешь, не схватишь, не достанешь, и в самом деле огораживались всеми правдами и неправдами, такими неправдами, что об них даже нельзя было знать. Самое понятие о том, что в людском обществе надобно "жить", а не только делать туда экскурсии, чтобы выхватить что-нибудь на молочишко, притащить это "что-нибудь" домой и съесть, — самое понятие это было не воспитано. Вот почему, при мало-мальском просторе, при мало-мальском знакомстве с тем, что есть в действительности, тотчас же, в один день, в один час, можно было совершенно бесследно забыть и десятки лет жизни в семье и решительно всех так называемых близких и, не понимая людей, не уважая посторонних живых существ, исповедывать теорию любви к человечеству, как это и было со мною.
Не знаю, точно ли я выразился, но именно в этом и вся беда. Не принять, не проникнуться этими идеями не было возможности, потому что в них была правда, радость и жизнь, потому что они были воздух; но приняв их, я и тысячи мне подобных позабыли, что мы не умеем жить, не умеем уважать человеческое существование, что мы, напротив, воспитаны во враждебных отношениях к человеку, к тому вот, который ходит по улице, к себе самим. В одно и то же время и самая полная, ничем не стесняемая ширь взглядов и самая широкая невнимательность к соседу, именно к тому, для которого эти широкие взгляды и нужны, с которым и надо жить этими взглядами.
Совсем не такая семья и не такая закваска была у "иностранца". Они тоже бились из-за куска хлеба, но в этом не было не только неприличной к обнародованию тайны, но, напротив, был связующий интерес, источник взаимной связи и взаимного уважения. Всякий знал про всякого, и всякий видел, что обязан работать столько же для себя, сколько и для других. Да и столкновения с посторонними людьми основывались у них не на том, что тот или другой человек мне "подвержен" по моему месту и должности, а на том, что человек нуждается во мне, и нуждается не по какой-нибудь бумажной глупости, а потому, что в самом деле знает, что я ему могу сделать добро. В то время когда в нашей семье таинственно приобретенный достаток вел только к тупой скуке, к какому-то у всей семьи скрытому, подавленному страданию, вел (для отдохновения) ко всенощной, напоминал о смерти, напоминал о том, что хорошо бы для облегчения отслужить по всем умершим родственникам какую-нибудь грандиознейшую панихиду, словом, вел к мысли о смерти и о том, что все — суета сует и что не суета — только деньги в кармане, в это же время в семье "иностранца" жило ясное, всем понятное убеждение, что жизнь вовсе не кладбище, но что свободные часы дороги, что ими надо пользоваться и жить. Они читали, сам отец играл на скрипке; они любили цветы, животных, испытывали удовольствие водить компанию с людьми, с которыми приятно, а не только потому, что эти люди "приходятся" нам родственниками, или просто "нужны", или просто "подвержены".
И как ни мелки, как ни малы, может быть, интересы этой семьи, но в ней была "жизнь", а не "терпеж" жизни, как в семьях, подобных моей. В ней можно было узнать, как трудно достаются маленькие минуты счастья, в ней можно было познакомиться с необходимостью и удовольствием жить для ближнего, для другого, а не только для себя. Не боясь жизни и не ограничивая отношения свои к ней "захватыванием" кусков съестного и питейного, эта семья должна была отлично знать свою связь с остальным белым светом, уважать в этом белом свете все, что уважала в себе. А в нашей семье это не могло быть, так как никто по совести друг друга не уважал, да и на других смотрел тоже без уважения.