Глеб Успенский - Новые времена, новые заботы
— Ну, а у меня с ней, — перебил меня "иностранец", — одни интересы.
— А!
Это "а" я произнес, как я думал, самым пренебрежительным тоном. Но в то же время я почувствовал, что я совершенно сконфужен, и не только сконфужен, а даже как будто еще и завидую этому, обуянному всяческими мелкими "интересами" и всякими пустяками, человеку… Да, я позавидовал ему и позавидовал тому, что он мог сказать такие слова, позавидовал и почувствовал еще большее раздражение и злость.
Сказав "а", я не находил ни единого слова, которое мог бы прибавить к нему; слова: "у нас с ней интересы одни" лишили меня всякой возможности подсмеиваться и иронизировать, и я, как самый плохой провинциальный актер, с самым фальшивым ироническим дрожанием в голосе, с великим трудом мог произнести после значительного молчания:
— А! — ну, это другое дело… Но все-таки уж чересчур что-то… Я не знаю…
Я чувствовал, что мне ничего не остается, как замолчать, и раздумывал, как бы совершить это неприятное дело с большею или меньшею беспечностью. И "иностранец", казалось, также понял неловкость моего положения, потому что он опять закраснелся, подергал свою бородку и несколько раз поправил свои белокурые густые, в русскую скобку обстриженные волосы и еще ниже наклонился над своей бумагой, шопотом перечитывая написанную страницу и, очевидно, стараясь показать мне, что он совершенно занят "своим" и не замечает моего неловкого положения. Несмотря на то, что я всеми силами также старался не выказать своего смущения, для чего довольно развязно подошел к столу, за которым писал "иностранец", и медленно принялся набивать папиросу, несмотря на то, что я старался удержать в себе мысль о мелочности этих "ихних" общих интересов, что я старался представить себе всю громадную разницу между тем, что волнует меня, и тем, что держит на свете "его", — я никак не мог победить в себе чувства зависти к нему, не мог почему-то не чувствовать, что он с своими мелочами прочней меня чувствует себя на белом свете, и ясно видел, что ему теплей и веселей жить, тогда как мне и холодно и даже — обидно…
Я набивал папиросу, он писал, и оба мы молчали… Неловкое было это молчание… Его прервал какой-то шум и разговоры за дверью, и вслед за тем с шумом распахнутая полупьяною хозяйкой дверь впустила в комнату двух незнакомых лиц: мужчину в енотовой шубе и даму.
— Здесь… объявляли? уроки?..
— Это к вам! — сказал я "иностранцу" и вышел в коридор, чтобы не мешать их разговору.
Несмотря на сумрак, распространяемый лампой, я, идя к двери, мог заметить, что мужчина походил на какого-то дьякона или священника — так оброс он волосами и в таком беспорядке они были. Рост его был громаден, но глаза не выражали здоровья и силы: что-то вялое, тупое и будто полупьяное виднелось в них. Сопровождавшая этого господина дама была очень маленького роста, широкоплечая и плосколицая, с плоскими белесоватыми глазами, выражавшими, однако, какую-то ненатуральную игривость… Чересчур маленькая шапочка, сидевшая как-то набекрень, и в то же время явные признаки недостатка зубов, выражавшиеся в старческом складе губ, все это производило неприятное впечатление аляповатой искусственности, какой-то вычурности, рассчитанной на очень плохие вкусы.
Едва я вышел в коридор, как тотчас же послышалась немолчная речь дамы, еще более усилившая дурное впечатление, так как голос ее звучал какой-то разбитой хрипотой… Мужчина только покашливал и молчал. Переговоры продолжались добрый час, в течение которого я то ходил по коридору, то выходил на деревянную лестницу с стеклянной галлереей.
"Что, если он кончит с ними и уедет?" — думал я, смотря сквозь разбитые, кое-как склеенные стекла галлереи, по которым лились потоки дождя, в непроницаемую тьму осеннего вечера.
И мне было жалко его, сам не знаю почему… Потому ли, что я оставался один в этой противной квартире, потому ли, что он добился своего, хоть и ничтожного дела, а я еще как будто и не начинал моего большого, — не знаю. Но когда в самом деле "иностранец" после ухода посетителей сказал мне, что он уезжает, что дело кончено, я с невольной грустью спросил его:
— Когда же?
— Завтра, непременно!
Я почувствовал, что мы надолго расстаемся, что пойдем по разным дорогам, и скоро мысль о "моей дороге" разогнала мою грусть. Да, не только разогнала, а еще заставила меня додуматься до обвинения этого же "иностранца" в том, что я столько времени ничего не делал; происходило это именно оттого, что я связался с совсем неподходящими мне людьми и оттого осовел.
— Ну, счастливой вам дороги! — сказал я уж совершенно спокойно, чувствуя в себе силу, без всяких посторонних пособий в виде булок, табаку и т. д., выдержать предстоящую мне борьбу.
— Спасибо вам, — сказал "иностранец", возившийся над чемоданом: — я вам очень, очень благодарен…
Это было сказано так искренно, что я невольно смутился.
— За что?
— Так! Очень, очень… спасибо! — затягивая веревку, бормотал он.
Вечером мы распили на прощанье не одну бутылку пива, каждый говоря "о своем" и не мешая этим друг другу, а на другой день простились.
IIС тех пор прошло пятнадцать лет. Мы, точно, шли разными дорогами — но что ж оказалось? Оказалось, что я не только не осуществил ни одной крупицы из моих обширных планов, но, напротив, в ту минуту, когда пишутся эти воспоминания, я вижу единственную возможность существования для себя — только под условием "хлопотать только о себе"; а переполненный мелочными интересами, мелкими заботами и прочими ничтожными качествами "иностранец", ни на минуту не изменяя этим качествам, этим "мелочам", делал и делает то самое дело "не для себя", о котором я мечтал в дни юности и которое теперь заменилось, как я уже сказал, желанием жить, никому и ничему не позволяя себя трогать, сознанием, что исполнение этого желания есть удовольствие, и очень, очень большое удовольствие.
Как же это могло случиться? И отчего?
Я уже сказал в начале этого рассказа, что считаю себя из совершенно бесцветных людей последнего периода русской жизни, но при всей моей неважности я если и не был "избранным", то "званым" был и вместе с целыми такими же толпами этих неизбранных начинаю новую эру русской жизни, жизни только на себя, только в своем углу, только под условием: "не мешай мне", а я мешать никому не буду… Я вот очень, очень рад, что сообразно моей незначительности я все-таки имею обеспечивающее мои труды место, щелкая счетами в с-м банке губернского города N, и очень рад, что мне почти не приходится "жить". Я хожу в должность, возвращаюсь домой, ем, сплю, читаю, сижу в театре, в концерте, бываю в гостях, разговариваю о чем придется, и т. д., и т. д.; но, как ни однообразно и пошло все это, — я все-таки не перестаю во всех этих пошлых действиях и поступках чувствовать удовольствие от сознания, что все это, во-первых, не жизнь, а так что-то, что меня не трогает, и, во-вторых, что во всем этом я решительно могу не тревожить своей мысли. Существовать среди людей, смотреть на людей и сознавать, что если ты не захочешь сам, то тебя никто из них не тронет, вот в сущности в чем состоит мой теперешний идеал и, как надеюсь, идеал великого множества русских людей того же самого калибра и нравственного совершенства, как и я. Что такое влияние или направление вторгается под разными видами в русскую жизнь, в русскую мысль — в этом я не сомневаюсь, иначе я бы и не решился излагать моих размышлений по этому случаю. Нечто враждебное ко всем этим мечтаниям и опытам молодости слышится повсюду, и, главное, от тех же самых людей, которые именно и предавались этим мечтаниям всей душой. Именно у этих-то людей, у этой-то толпы, когда-то "вытолкнутой" на свет божий из тьмы, и отыскиваются доводы, доказывающие бессмыслицу, глупость, даже подлость всевозможных мечтаний; именно в этой-то толпе и вырабатывается, конечно прикрытая разными соображениями, теория "апатии"… Теория основательная, прочная и обещающая большие успехи в будущем, так как в основании ее лежит совершенно непритворное и притом продолжительное испытанное "страдание".
Ради вот только этого-то основания новой теории — "жить, по возможности не зная людей" — я и осмеливаюсь говорить о себе, о своих ничтожных мечтаниях и размышлениях… Да, и меня и всех мне подобных привел к этому безотрадному выводу опыт, переполненный всякой муки, всякой горечи, всяческого страха и ужаса перед самим собой, — и это главное. Я рад, что могу целое утро щелкать счетами, а вечером разговаривать с знакомыми всякий вздор, потому именно рад, что это — вздор, что это меня "не касается", так как где бы и что бы меня ни коснулось — мне везде и все больно… Но так как и у самого труднобольного бывают минуты облегчения, просветления ума и бодрости духа, то иногда и меня посещает сознание того, какое я — ничтожество со всеми своими страданиями, со своею боязнью жизни. И то, что прожито, то, что когда-то "безрассудно думалось", начинает казаться мне куда как хорошим, чистым и умным сравнительно с теми жвачными взглядами, которые я теперь исповедую. В такие минуты все прошлое представляется мне необыкновенно завидным, и я начинаю предаваться воспоминаниям этого прошлого, припоминаю лица, события, горькие, гнусные, гнусные минуты — и все, и горькое, гнусное, и глупое, начинает казаться мне гораздо лучше того, на что я теперь смотрю, что делаю… До того лучше, что иной раз мне приходит в голову мысль: "взять да уйти!" Но эта мысль приходит только на мгновение, только на миг, так как "уйти" значит вновь вступить в жизнь, а "жить" — для меня так страшно, так мучительно, что представление о возможности нового повторения того, что я испытал уж, мгновенно прекращает всякие смелые мысли вроде "уйти", и я вновь съеживаюсь в своем углу, вновь радуюсь, что я один, что окно занесено снегом, что, несмотря на раннюю пору вечера, на улице нет уж ни единой живой души… "Слава богу, — думаю я, — я теперь один… никто меня не тронет, никого не трогаю и я…"