Выбор - Ксения Олеговна Дворецкая
Когда объявили отправление поезда, Лена прислонилась к Алену и заплакала. Он обнял её.
– Я просто уезжаю, это все ерунда, – бормотала Лена.
– не уезжай, – хотел попросить Ален, но просипел что-то невнятное – в горле у него стоял ком.
Они остались одни на перроне, Лена целовала Алена, сжимала ему ладони и твердила:
–Я всего лишь еду первая. Мы с тобой вместе. Летом переедешь ко мне. Я всего лишь еду первая.
Ален отвечал на поцелуи и пожатия, но не мог произнести ни слова. С родителями Лены он тоже молчал. Почти всё время говорили родители, обсуждали какие-то пустяки; обращаясь к Алену, довольствовались его кивками.
А Лена стояла возле окна в начале вагона, смотрела на удалявшийся город и шептала: «Что я делаю, что я делаю…»
Проводница, нестарая женщина с грубым толстым лицом не смолчала:
– Чо плачешь-то!? Приедет твой жених. В Москву все едут.
Она не заметила кольца, не поняла, что Лена оставляет мужа, которого сама любит, и который любит её, и едет в неизвестность, без особых причин и цели. Лена не стала ничего говорить, прошла дальше в вагон, забралась на вторую полку и лежала без сна и слёз до Москвы.
Утром она написала Алену: «Я в Москве. Я больше жизни люблю тебя». Он не ответил, и к горечи от мысли, что он её не простит, примешалось что-то приятное – наказание словно уменьшало её вину. Когда он позвонил – его голос был прежним, словно ничего не изменилось.
Около трёх недель Лена прожила в хостеле, потом устроилась на работу и перебралась в квартиру возле Рижского вокзала. Она занимала одну комнату, другую – молодая пара, москвичи, решившие жить отдельно. В третьей комнате жила хозяйка квартиры; задымив квартиру, она втыкала короткие окурки в белую кремницу, стоявшую в углу подоконника. Хотя хозяйка видела паспорт Лены, но почему-то считала её первокурсницей, впервые уехавшую от родителей. Хозяйка взяла над ней шефство: услышав, что Лена вернулась домой, выглядывала из комнаты, проверяя – не привела ли кого-нибудь, и, настойку, доставаемую в особом расположении духа, предлагала только молодой паре.
С работы Лена всегда возвращалась пешком, старалась проходить новыми дорогами: часто путалась, терялась, какое-то время шла наугад, и только совсем устав, смотрела на карту и выбирала короткий путь. По выходным она шла из дома, блуждала по несколько часов, иногда, если ей попадался музей – заходила, но чаще просто бродила, читая названия переулков, и возвращалась с мокрыми, белыми от соли сапогами.
На зимние праздники Лена поехала домой. Ален встретил её тепло, они были как самые дружные супруги. Лена ни разу не побывала у родителей без Алена, и это радовало её – она скучала по родителям, хотела бывать у них, но знала, приди к ним одна, – начались бы неприятные тревожащие разговоры. При Алене говорили только на общие темы, и если касались Лениного отъезда, то как чего-то обыкновенного и естественного. Только теперь родители относились к Алену трепетнее, украдкой вглядывались ему в лицо, особенно, когда он смотрел на жену – пытались разглядеть чувства, скрытые под весёлостью. Наедине с отцом, мать причитала:
– Разве какой-нибудь муж может понять такое?
Этого не знала и Лена. Она была почти готова к отчуждению, возникшему было перед отъездом, понимала его; осознавала, что сложно объяснить её поступок иначе, кроме как желанием разрыва, и прятала надежду, что всё может наладиться. Но всё было хорошо: они ежедневно общались, нередко просиживали перед веб-камерой по часу и ждали встречи. Они встретились как родные, но поговорить с Аленом о его мыслях она не могла.
Последний вечер они провели дома. Свет лампы из-под большого зелёного абажура слабо освещал кухню, а в незанавешенное окно заглядывал фонарь, яркий, как полнолуние, окружённый маленькими звездочками окон соседнего дома. Лена смотрела в добрые, бесконечно родные глаза. Всё остальное оставалось вне фокуса: пространство кухни кривилось, оставленная в раковине кастрюля уплывала и казалось такой далекой, как невыполненное в школе домашнее задание, или собственная старость. Лене хотелось удержать это чувство нереальности, рассредоточенности и в то же время ясности сознания. Она всё всматривалась в знакомые морщинки-лучики – стало казаться, что черты отстраняются и суровеют; она уже сомневалась, кто с ней рядом, знает ли она его; было интересно и страшно. В голове без единого слова проносились десятки картин, в которых отсутствовали и кухня, и дом, и город. Но были эти знакомо-незнакомые дорогие лучики.
– О чём задумалась? – спрашивает Ален.
Слова и голос некстати, но возвращение происходит мягко. Всё постепенно выравнивается.
И появляется вопрос.
– Ты простил меня?
Ален спокоен.
– Я не обижался на тебя никогда.
– Нет! Вправду! Простил?
– Лен, всё хорошо. Правда.
Нет духа продолжать разговор.
Когда она вернулась в Москву, начались снегопады. Лена проснулась от скрежета лопат дворников, расчищавших снег. Этот звук, услышанный в Москве впервые, напомнил о доме. Она лежала в постели и ожидала звонка будильника. Раздражения, охватывавшего её дома, больше не было, не было чувства вины первого месяца.
Была только грусть.
Нить слова
Они шли по парку, рассматривая причудливые сплетения крон в тёплых огнях фонарей и вдыхая вкусный осенний воздух. Она держала его под руку; иногда легонько тёрлась виском о его плечо, а он прижимал локтем её руку к себе. Они молчали. Углубившись в парк, не сговариваясь, подошли к знакомой скамье и сели. Неожиданно он спросил:
– Ты напевала сегодня шутливо, очень знакомые слова. Что это было?
Она весело посмотрела на него, поставила ноги на широкую металлическую ленту, украшавшую снизу скамью, и, прищурившись, напела:
– Мы бандито, гангстерито, мы кастето, пистолето, мы стрелянто, убиванто…это? Это из старого мультфильма, про капитана Врунгеля, кажется. Ты смотрел его в детстве?
– Нет. Хотя, наверное, да.
Они снова замолчали. Было необычно, непривычно тепло, как никогда не бывало в октябре, и было приятно в тишине сидеть на скамейке, вглядываясь в черноту аллеи, сквозившую меж фонарей.
– Знаешь, где я впервые услышал эту песенку?
Она вопросительно подняла брови.
– Во дворе, где я жил в