Анастасия Вербицкая - Репетитор
Коко даже сконфузился.
— Corpo di Bacco!..[4] В таком случае, нельзя ли пива и этакого чего-нибудь… съедобного?
Он вынул рубль. Пылаев живо спустил ноги с постели и с несвойственной ему быстротой опять натянул сапоги.
— Отчего нельзя? — пробасил он, протягивая за рублём руку. — На деньги всё можно.
Он вышел в одной тужурке. От обоих пальто и следа не было в комнате. Стало быть, заложены. Коко покосился на свой чистенький с иголочки мундир судейца, на новенькие штиблеты, и ему стало опять как-то не по себе.
Задр-ре-мал тихий сад… Ночь повеяла тихой прохладой… От цветов а-рр-ромат В душу льётся живою отрадой…
Коко пел, шагая в тесном пространстве между двух кроватей.
Иванов молчал. Он привык к этому. Молчание его не тяготило. Он лежал на спине, закинув руки на подушку без наволочки и закрыв глаза. О чём думал он? Трудно было сказать. Лицо его казалось неподвижным.
Коко стало жутко, когда, вскинув пенсне, он всмотрелся в эти изменившиеся черты… Ну совсем покойник…
От цветов а-рр-ромат В душу льётся…
— А я, знаешь ли, недурно устроился, — очень громко заговорил Коко, нервно шевеля плечами.
Иванов открыл глаза.
— Репетитором и воспитателем в одном пансионе частном; двадцать пять на всём готовом. Утро свободное, я в суде… А только от пяти до девяти вечера с разными этакими лоботрясами… Тэк-с…
Он закурил папиросу.
Помолчали. Коко взглянул на стену.
— А где гитара?
— Станкин унёс.
— Он не с вами, значит?
— Нет.
Опять настала томительная пауза. Жизнь так далеко развела в разные стороны этих двух людей, что общего между ними уже ничего не находилось.
— А знаешь, брат… Ведь, это ты напрасно так валяешься, — наставительно заговорил Коко. — Без воздуха и моциона оно… тово… не годится…
— Ноги одолели, не могу ходить… пухнут…
— Это от дурного питания. Отчего ж в комитетскую не сходишь?
Иванов перевёл на него свой тяжёлый, мутный взгляд.
— Говорю, ноги пухнут… Разве близок свет отсюда в комитетскую? И урок потерял оттого. Надо было за Москва-реку ходить, а у меня сил нет. Видишь, одышка? А насчёт столовой даровой… Мало их разве там? Таких, как я-то?
Он смолк, тяжело дыша.
— А вот постой… Мы тут в пользу студентов вечер устраиваем…
Пылаев вошёл с пивом и закуской.
— Любительский кружок у нас тут образовался… барышни… и всё такое… Я тоже приглашён на бытовые роли… Зал Романова снимем, билеты по рукам пустим… В первую голову поставим «Не в свои сани не садись»…
— Это когда будет-то? — хладнокровно осведомился Пылаев, откупоривая пиво.
— На Рождестве.
Пылаев свистнул.
— Мы до тех пор подохнем.
И он весело захохотал.
Выпили по стакану, закусили.
— А что, с Наумовой ты ещё путаешься? — пробасил Пылаев, громко чавкая и облизывая жирные от колбасы пальцы.
Коко даже перевернулся на своём стуле.
— Corpo di Bacco! Кто ж так говорит о порядочных женщинах?.. Флёрт, mon cher, это называется… Флёрт…
— Мне плевать!.. Хоть флирт…
— Н-нет, я вам скажу… В нашем кружке есть одна барышня… Вот это сюжетец!
И Коко с блеснувшими глазами пустился в рассказы.
Когда Пылаев вышел на лестницу посветить гостю, оба они невольно остановились и посмотрели друг другу в глаза.
— А, ведь, он совсем плох, — зашептал Коко. — Отчего в клинику не ляжет?
— Не хочет! Публикацию сделал недавно. Ждёт ответа… «Лягу, — говорит, — туда, — значит с круга сойду»… Боится…
— К доктору сходил бы посоветоваться…
— Был. Да что! — Пылаев махнул рукой. — Одни глупости советует… «Питание поднять надо, вино пейте, мяса побольше». А Иванов отвечает: «Вы что-нибудь другое скажите, это всё недоступно»…
— Ну, а тот?
— Руками развёл. «Я, — говорит, — тут бессилен»… «У вас, — говорит, — полное переутомление… Так, — говорит, — недолго протянете… Надо уроки бросить»… Ну, Иванов ему засмеялся в лицо и ушёл…
Коко прищёлкнул языком.
— Вот бедняга!.. Знаешь что? Возьми ты, пожалуйста, эти пять рублей… Я их, всё равно, спущу в винт, либо так… И недорого достались; у «папахена» выпросил. Только уж не говори ничего ему; ещё обидится…
Пылаев молча кивнул головой.
Иванов следил исподлобья за его оживлёнными более обыкновенного движениями.
— Пустой он малый — это верно, — вдруг заговорил Пылаев, прибирая со стола посуду, — а всё-таки сердце у него есть…
Губы Иванова дрогнули.
— А сколько ты с него взял?
Пылаев сделал круглые глаза.
— Да почему ты воображаешь?
— Эх, оставь!.. И к чему это? Отдавать-то, ведь, всё равно придётся… И так кругом задолжали… По-настоящему, будь мы с тобой порядочные люди…
Он оборвал разом и отвернулся к стене.
VII
На Рождестве Коко опять заглянул. Никого не было дома. Он уже пошёл назад, но на лестнице столкнулся нос к носу с вернувшимся Ивановым.
— Ба-ба-ба!.. Да ты никак совсем здоров?.. Ну, здравствуй! Очень рад… А уроки есть?
— Есть, недалеко. Станкин передал…
— А у Пылаева?
— Переписку достала одна тут барыня сердобольная, по пятиалтынному с листа… Зайдём; он сейчас вернётся.
Они поднялись и вошли в комнату. Стужа была страшная. Коко так и застучал зубами.
— Dio mio![5] Давайте чаем греться!.. Ах, кстати!.. Я получил из суда наградные; с меня вспрыски…
Подоспел Пылаев. Появились самовар, пиво, закуска, водка. Коко согрелся и, меряя комнату, распевал:
Тихою ночью, Под трель соловья…
— Что же ты не ешь ничего? — удивлялся он на Иванова.
— Не могу. Знобит что-то… Вот уж неделю лихорадит, всё перемогаюсь. Урок потерять жалко…
Вид у него был совсем больной. Лицо пылало.
— Ну водки выпей…
Но и водка не согрела Иванова. Он лёг. Зубы его стучали.
— Не обращайте на меня внимания, господа, — сказал он. — Я, может, засну; голова тяжёлая у меня.
Пламя лампы больно резало глаза. Он отвернулся. Озноб охватывал его всё сильнее. Он как бы цепенел в каком-то странном изнеможении. Как сквозь сон, словно издали, стали долетать к нему голоса рядом сидевших товарищей, звон посуды, раскат смеха, обрывки фраз. Он закрыл глаза.
Вдруг что-то страшное, бесформенное надвинулось на него, грозя раздавить.
— Ах! — испуганно крикнул он и сел на постели. Широко открытые глаза его горели.
— Что ты?.. Что ты? — растерянно забормотал Пылаев. — Чего ты орёшь?
Сердце Иванова билось глухо, болезненно, неровными толчками.
— Нет… Я так… Приснилось… Чепуха какая-то…
В дверь стукнули.
— Письмо, — сказал почтальон, просовывая голову, и сапоги его громко застучали, спускаясь по лестнице.
— Ох! — застонал Иванов. — По голове идёт, по голове… — он взялся руками за пылавший лоб.
— Тебе письмо.
Иванов хлебнул чаю. Проблеск сознания сверкнул в его возбуждённом лице. Он разорвал конверт.
«А мы теперь, Андрюша, совсем без копейки остались, — писала мать, отрывисто и безграмотно, на листе серой писчей бумаги. — Потому отец места решился. Загулял, значит, грозил дом поджечь. Не спим ночей — караулим. Пришли, Христа ради, сколько-нибудь. Катя у меня вторую неделю больна. Помрёт, думали; дифтерик у ей был, в глотке мазали. Только дохтур сказал — оглохнет. Наказала меня Царица Небесная. Лучше б померла. Куды я с глухой денусь? Нешто это работница? А Варьку отдала на фабрику. Уж ты не серчай, Андрюша. Потому неоткуда нам теперь помощи ждать. А что насчёт Васяки ты меня коришь, зачем в мастерскую отдала? Напрасно коришь, Андрюша. Ремеслом, по крайности, он сыт будет, и мне легче так. Одним ртом меньше. А от твоей школы какой прок? А уж ты пришли, Бога ради, хоть сколько-нибудь. Что ты выслал к празднику, все вышли. Катька дюже хворала. А теперь и заложить нечего…»
Иванов перечитал раз, два, потом сунул письмо в карман и задумался.
— Интересное? — спросил Коко.
Он не слыхал. Его охватывало отчаяние.
Бессилие, страшное бессилие перед слепым натиском жизни, сокрушавшей все его планы и труды… вот что терзало его, удручало сознание, душило, хватало за горло, вызывая какую-то физическую нестерпимую боль в груди… «Зачем школа?..» Да!.. Васька не выбьется из среды. Среди колотушек, площадной брани и унижений пройдёт его детство, потом неизбежное пьянство… Варька на фабрике… Погибнет… Кому удержать? Им надеяться не на кого…
Он встал, ломая руки, сделал несколько шагов по комнате и опять упал на постель, лицом в подушки.
«Неужели заболел? Неужели умираю?.. И конец? Всему конец? И борьбе и мечтам?»
— Иванов… Хочешь пива? — спросил Пылаев.