Владимир Набоков - Полное собрание рассказов
Много лет проплыло с тех пор, и я не знаю, где он теперь — робкий, рыхлый Пал Палыч. Иногда только, когда меньше всего я думаю о нем, вижу я его во сне, в обстановке моей нынешней жизни. Входит он в комнату своей суетливой, улыбающейся походкой, с блеклой панамой в руке, кланяется на ходу, огромным платком вытирает лысину, красную шею. И когда он мне снится, непременно и ты проходишь через мой сон, ленивая, в шелковой фуфайке с низким пояском.
8Я был неразговорчив в тот счастливейший день: глотал скользкие хлопья простокваши, прислушивался ко всем звукам. Когда Пал Палыч затихал, слышно было, как у него урчит в животе: нежно пискнет, чуть забулькает. Тогда он деловито откашливался и поспешно начинал рассказывать что-нибудь, запинаясь и не находя нужного слова, морщился, барабанил подушечками пальцев по столу. Откинувшись в низком кресле, ты спокойно молчала и, повернув голову набок и подняв острый локоть, поправляла сзади шпильки, из-под ресниц взглядывала на меня. Ты думала, что мне неловко перед Пал Палычем, неловко потому, что мы пришли вместе, что, может, он догадывается о наших отношениях. И мне смешно было, что думаешь ты так, и смешно, что Пал Палыч тоскливо и тускло краснел, когда ты нарочно заговаривала о муже, о службе его.
9Перед школой, под кленами, солнце разбрызгалось горячей охрой. С порога Пал Палыч, провожая нас, кланялся, благодарил, что зашли, кланялся опять. У двери, на наружной стене, стеклянной белизной блестел градусник.
Когда, выйдя из села и перейдя мост, мы стали подниматься тропинкой по направленью к твоей усадьбе, я взял тебя под локоть и ты боком взглянула на меня с той особой узкой улыбкой, по которой я знал, что ты счастлива. Мне вдруг захотелось рассказать тебе о морщинках Пал Палыча, об Исакии в блестках, но только я начал, почувствовал я, что слова выходят не так, аляповатые, и, когда ты ласково сказала: «декадент!», я заговорил о другом. Я знал: тебе нужны простые чувства, простые слова. Ты молчала легко и безветренно, как молчат облака и растения. Всякое молчанье есть допущенье тайны. Многим ты казалась таинственной.
10Работник в раздутой рубахе звонко и крепко точил косу. Над нескошенными скабиозами плыли бабочки. По тропинке навстречу нам шла барышня с бледно-зеленым платком на плечах, с ромашками в темной прическе. Я уже раза три видал ее, запомнилась тонкая загорелая шея. Проходя мимо нас, она внимательно коснулась тебя гладкими, чуть раскосыми глазами, затем, осторожно перепрыгнув канаву, скрылась за ольхами. Серебристая дрожь скользила по матовым кустам. Ты сказала: «Наверно, разгуливала у меня в парке. Вот не терплю этих дачниц…» Фокс, старая, толстая сучка, бежал по тропинке вдогонку за своей госпожой. Ты обожала собак. Свистнула, присела на корточки. Собачка подползла, юля и приглад<ив> уши. Под твоей протянутой рукой — перевалилась на спину, показывая розовое брюшко в старых географических пятнах. «Ух ты, хорошая моя», — сказала ты особым, треплющим голосом. Фокс, повалявшись, жеманно взвизгнул и побежал дальше, перекатился через канаву.
Когда мы уже подходили к парковой калитке, тебе захотелось курить, но, пошарив в сумке, ты тихо цокнула:
— Вот глупо! Забыла у него мундштук.
Тронула меня за плечо:
— Милый, сбегай! Иначе курить не могу.
Смеясь, поцеловал я твои зыбкие ресницы, узкую твою улыбку.
Ты крикнула мне вслед:
— Поскорее только!
И тогда я пустился бегом — не потому, что нужно было торопиться, но потому, что все вокруг бежало: и отливы кустов, и тени облаков по влажной траве, и лиловатые цветы, спасающиеся в овраге от молнии косца.
11Через минут десять, жарко дыша, поднимался я по лестнице в школе. Кулаком бухнул в коричневую дверь. В комнате скрипнули пружины матраца. Я повернул дверную ручку: заперто.
— Кто там? — растерянно отозвался Пал Палыч.
Я крикнул:
— Да впустите же!
Опять звякнул матрац; зашлепали необутые ступни. И сразу же я заметил, что глаза у него красные.
— Входите, входите… Очень приятно. Я, видите ли, спал. Прошу.
— Тут мундштук остался, — сказал я, стараясь не глядеть на него.
Отыскал под креслом зеленую эмалевую трубочку. Сунул в карман. Пал Палыч трубил в платок.
— Прекрасный она человек, — некстати заметил он, тяжело присев на постель. В<з>дохнул. Посмотрел вбок.
— В русской женщине есть, знаете, этакая… — Весь сморщился, потер лоб рукой. — Этакая… (Тихо крякнул.) Жертвенность. Ничего нет прекраснее на свете. Необычайно тонкая, необычайно прекрасная… жертвенность. — Заломил руки, просиял лирической улыбкой. — Необычайно…
Помолчал и спросил уже другим тоном, которым часто смешил он меня:
— А что вы мне еще расскажете, дорогой мой?
Мне захотелось обнять его, сказать ему что-нибудь очень ласковое, нужное.
— Шли бы вы гулять, Пал Палыч. Охота вам киснуть в душной комнате.
Он махнул рукой:
— Чего я там не видал. П-печет только…
Вытер ладонью опухшие глаза, усы, сверху вниз.
— Вот вечером, может быть, пойду удить рыбу. — Дрогнул родимый прыщик на морщинистом веке.
Надо было спросить его: «Голубчик, Пал Палыч, отчего это вы только что лежали, уткнувшись в подушку? Что это, сенная лихорадка или большая печаль? Любили ли вы когда-нибудь женщину? И отчего вам плакать сегодня, когда на улице солнце, лужи?..»
— Ну-с, пора мне бежать, Пал Палыч, — сказал я, оглянув неубранные стаканы, типографского Толстого, сапоги с ушками под стулом.
Две мухи сели на красный пол. Одна влезла на другую. Зажужжали. Разлетелись.
— Эх вы… — медленно выдохнул Пал Палыч. Покачал головой. — Ну уж так и быть, ступайте.
12Снова бежал я по тропинке вдоль ольховых кустов. Я чувствовал, что омылся в чужой грусти, сияю чужими слезами. Это было счастливое чувство, и с тех пор изредка испытываю я его при виде склоненного дерева, прорванной перчатки, лошадиных глаз. Оно было потому счастливое, что лилось гармонично. Оно было счастливое, как всякое движенье, излученье. Был я когда-то раздроблен на миллионы существ и предметов, теперь я собран в одно, завтра раздроблюсь опять. И все в мире переливается так. В тот день я был на вершине волны, знал, что все вокруг меня — ноты одной гармонии, знал — втайне — как возникли, как должны разрешиться собранные на миг звуки, какой новый аккорд вызовет каждая из разлетавшихся нот. В гармонии не может быть случайности. Музыкальный слух души моей все знал, все понимал.
13Ты встретила меня на садовой площадке у ступеней веранды, и первые твои слова были:
— Муж звонил из города, пока меня не было. Приезжает с десятичасовым. Что-то случилось. Переводят, что ли.
Трясогузка — сизый ветер — просеменила по песку: стоп, два-три шажка, стоп и опять шажки. Трясогузка, мундштук в моей руке, твои слова, пятна солнца на платье. Иначе быть не могло.
— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказала ты, сдвинув брови. — О том, что ему донесут и все такое. Но это все равно… Знаешь, что я…
Я посмотрел тебе прямо в лицо. Всей душой, плашмя посмотрел. Ударился в тебя. Глаза твои были ясны, словно слетел с них лист шелковистой бумаги, какой бывают подернуты рисунки в дорогих книгах. И голос твой был ясен, в первый раз.
— Знаешь, что я решила? Вот. Не могу жить без тебя. Так ему и скажу. Развод он мне даст сразу. И тогда мы можем, скажем, осенью…
Я перебил тебя своим молчанием. Пятно солнца скользнуло с юбки твоей на песок: это ты слегка отодвинулась.
Что мог я сказать тебе? Свобода? Плен? Мало люблю? Не то.
Прошло одно мгновение; за этот миг на свете случилось многое: где-нибудь гигантский пароход пошел ко дну, войну объявили, родился гений. Это мгновенье прошло.
— Вот твой мундштук, — проговорил я, кашлянув. — Он был под креслом. И знаешь, когда я вошел, Пал Палыч, по-видимому…
Ты сказала:
— Так. Теперь можешь уходить.
Повернулась и быстро убежала по ступеням. Схватилась за ручку стеклянной двери, дернула, не сразу могла открыть. Это было, вероятно, мучительно.
Блеснуло. Захлопнулась.
14Постоял я в саду, в сладковатой сырости, затем, глубоко засунув руки в карманы, обошел кругом дома, по пятнистому песку. У парадного крыльца нашел свой велосипед. Уперся в низкие рулевые рога, покатил по аллее парка.
Там и сям лежали жабы. Нечаянно я одну переехал. Хлопнуло под шиной.
В конце аллеи была скамейка. Я приставил велосипед к стволу. Сел на беленую доску. Думал о том, что, вероятно, на днях получу от тебя письмо: будешь звать, а я не вернусь. В чудесную и печальную даль уплыл твой дом с его крылатым роялем, пыльными томами «Живописного обозрения», силуэтами в круглых рамочках. Сладко мне было терять тебя. Ты ушла, угловато дернув стеклянную дверь. Но другая ты уходила иначе — распахнув бледные глаза под моими счастливыми поцелуями. Ничего нет слаще уходящей музыки.