Владимир Набоков - Полное собрание рассказов
Когда мы вошли в аллею — легко закружилась голова от пестроты теней, от грибной прели. Я помню тебя в каком-то просвете. У тебя были острые локти и бледные, словно опыленные, глаза. Когда говорила — резала воздух ребрышком ладони, блеском браслета на худой кисти. Волосы твои переходили, тая, в солнечный воздух, дрожащий вокруг них. Ты много и торопливо курила. Выдыхала дым через обе ноздри, угловато стряхивая пепел. Твоя сизая усадьба находилась в пяти верстах от нашей. В усадьбе твоей было звонко, пышно и прохладно. Снимок с нее появлялся в глянцевитом столичном журнале. Почти каждое утро я взмахивал на кожаный клин велосипеда и шелестел, шелестел по тропинке, лесом, затем, по шоссе, через село и снова по тропинке — к тебе. Ты рассчитывала, что твой муж до сентября не приедет. И ничего мы с тобой не боялись, ни сплетен твоих слуг, ни подозрений моей семьи. Оба, по-разному, мы верили в судьбу.
2Твоя любовь была глуховата, как и голос твой. Ты любила словно исподлобья и о любви не говорила — никогда. Была ты одна из тех женщин, которые обычно молчаливы и к молчанию которых сразу привыкаешь. Но иногда что-то прорывалось в тебе. Тогда гремел твой громадный Бехштейн — а не то, туманно глядя перед собой, рассказывала ты мне очень смешные анекдоты, слышанные от мужа, от товарищей по его полку. Руки помню твои — длинные, бледные, в голубоватых жилках.
3В тот счастливый день, когда хлестал ливень и ты так неожиданно хорошо играла, разрешилось то смутное, что незаметно всплыло между нами после первых недель любви. Я понял, что нет у тебя власти надо мной, что не ты одна, а вся земля — моя любовница. Душа моя как бы выпустила бесчисленные, чуткие щупальца, и я жил во всем, одновременно ощущая, как где-то за окном грохочет Ниагара и как — вот — в аллее шуршат и хлопают длинные золотые капли. Посмотрел я на блестящую кору березы и вдруг почувствовал: не руки у меня, а склоненные ветви в мелких мокрых листочках, и не ноги, а тысяча тонких корней, вьющихся, пьющих землю. Захотелось мне перелиться так во всю природу, испытать, что значит быть старым боровиком с ноздреватым желтым исподом, стрекозой, кольцом солнца. Я был так счастлив, что рассмеялся вдруг, поцеловал тебя в ключицу, в затылок. Я бы даже стихи прочел тебе, но стихов ты терпеть не могла.
Улыбнулась узкой улыбкой и сказала:
— А хорошо после дождя. — Затем подумала и прибавила: — Знаешь, я вдруг вспомнила: меня сегодня звал к себе на чай этот, как его, Пал Палыч. Он страшно скучный, но, понимаешь, надо.
Пал Палыча я знал давно: бывало, вместе удили рыбу, а он вдруг запоет ноющим тенорком «Вечерний звон». Я очень любил его. Огненная капля упала с листа прямо мне на губы. Я предложил сопроводить тебя.
Ты зябко повела плечами:
— Мы там умрем со скуки. Это ужасно.
Взглянула на кисть, вздохнула.
— Пора. Надо пойти переменить туфли.
В твоей туманной спальне, пробиваясь сквозь опущенные жалюзи, солнце легло двумя золотыми лестницами. Ты глухо сказала что-то. За окном счастливым шелестом дышали, капали деревья. И, улыбаясь шелесту, легко и не жадно я обнял тебя.
4Было так: на одном берегу реки — твой парк, твои луга, на другом — село. Местами в шоссе были глубокие выбоины; жирно лиловела грязь, пузырчатая вода цвета кофе с молоком стояла в колеях. Особенно отчетливо тянулись косные тени черных бревенчатых изб.
Мы шли в тени по утоптанной тропе вдоль мелочной лавки, вдоль трактира с изумрудной вывеской, вдоль дворов, полных солнца, дышащих навозом, свежим сеном.
Школа была новая, каменная, обсаженная кленами. На пороге перед зияющею дверью баба, блестя белыми икрами, выжимала тряпку в ведро.
Ты спросила:
— Что, Пал Палыч дома?
Баба (веснушки, косицы) пощурилась от солнца.
— Как же, дома, — оттолкнула пяткой звякнувшее ведро. — Входите, барыня. Они в мастерской будут.
Проскрипели по темному коридору, затем — через просторный класс. Мимоходом взглянул я на голубоватую карту; подумал: вот вся Россия так — солнце, ухабы… В углу блестел раздавленный мелок. А дальше, в небольшой мастерской, хорошо пахло столярным клеем, сосновыми опилками. Без пиджака, пухлый и потный, Пал Палыч строгал, выставив левую ногу, сочно играя рубанком по поющей белой доске. В пыльном луче качалась взад и вперед его влажная плешь. На полу под верстаком легкими локонами вились опилки[8].
Я громко сказал:
— Пал Палыч, гости к вам!
Он вздрогнул, сразу смутился, суетливо чмокнул тебе руку, которую ты подняла таким слабым, таким знакомым движением, сырыми пальцами на мгновение впился в мою кисть, потряс. У него было лицо, словно вылепленное из маслянистого пластилина, мягкоусое, в неожиданных морщинах.
— Виноват, я, знаете, не одет, — стыдливо ухмылялся он.
Схватил с подоконника два рядом стоящих цилиндра — манжеты. Торопливо нацепил.
— А над чем это вы работаете? — спросила ты, блеснув браслетом.
Пал Палыч размашисто напяливал пиджак.
— Это так, пустяки, — забубнил он, слегка спотыкаясь на губных согласных. — Полочка такая. Еще не кончено. Потом отшлифую, помажу лаком. А вот лучше посмотрите — так называемая «муха»…
Мазком сложенных ладоней он закрутил маленький деревянный геликоптер, который, жужжа, взлетел, стукнулся об потолок, упал.
Тень вежливой улыбки скользнула у тебя по лицу.
— Что же это я! — опять завозился Пал Палыч. — Идем же наверх, господа. Тут дверь визжит. Виноват. Разрешите мне вперед пройти. Я боюсь, у меня не прибрано…
— Он, кажется, забыл, что приглашал меня, — сказала ты по-английски, когда мы стали подниматься по некрашеной скрипучей лестнице…
Я смотрел на спину твою, на шелковые клеточки твоей фуфайки. Внизу где-то, верно во дворе, раздавался звонкий бабий голос: «Герасим! А, Герасим!» — и вдруг так ясно стало мне, что мир веками цвел, увядал, кружился, менялся только затем, чтобы вот сейчас, вот в это мгновенье связать в одно, слить в вертикальный аккорд голос, что прозвенел внизу, движенье твоих шелковых лопаток, запах сосновых досок.
5В комнате у Пал Палыча было солнечно и тесновато. Над постелью прибит был пунцовый коврик с желтым львом, вышитым посередке. На другой стене висела в раме глава из «Анны Карениной», набранная так, что теневая игра разных шрифтов и хитрое расположение строк образо<вы>вали лицо Толстого. Хозяин, суетливо потирая руки, усадил тебя, крылом пиджака смахнул тетрадь со стола, извинился, положил на место. Появился чай, простокваша, альберты. Из ящика комода Пал Палыч достал цветистую банку ландринских леденцов. Когда он нагибался, вздувалась складка прыщеватой кожи сзади над воротником. На подоконнике в паутиновом пушку желтел мертвый шмель.
— Где это Сараево? — вдруг спросила ты, шурша газетным листом, который лениво взяла со стула.
Пал Палыч, занятый разливанием чая, ответил:
— В Сербии.
Затем осторожно дрожащей рукой передал тебе дымящий стакан в серебряной подставке.
— Прошу. Можно вам предложить бисквитов? И что это они бомбой шарахнули? — обратился он ко мне, дернув плечами.
Я рассматривал — в сотый раз — толстое стеклянное пресс-папье: внутри стекла — розоватая лазурь и Исакий в золотых песчинках. Ты рассмеялась и прочла вслух:
— Вчера в ресторане «Квисисана» был задержан купец второй гильдии Ерошин. Оказалось, что Ерошин, под предлогом…
Рассмеялась опять:
— Нет, дальше неприлично.
Пал Палыч потерялся, налился коричневой кровью, уронил ложку. Листья кленов лоснились под самым окном. Громыхнула телега. Далеко где-то уныло и нежно пронеслось: моро-женое!..
6Он заговорил о школе, о пьянстве, о том, что в реке появилась форель. Я стал всматриваться в него, и показалось мне, что впервые его вижу по-настоящему — хотя давно его знал. При первом знакомстве я, должно быть, взглянул на него — и этот первый облик так и остался у меня в мозгу, не меняясь, как нечто принятое, привычное. Когда я мельком думал о Пал Палыче, мне почему-то казалось, что у него не только русые усы, но и бородка такая. Мнимая бородка — свойство многих русских лиц. Теперь, взглянув на него как-то особенно, внутренними глазами, я видел, что в действительности подбородок у него круглый, безволосый, слегка раздвоенный. Нос был мясистый, а на левом веке я подметил родимый прыщик, который так и хотелось срезать, но срезать значило бы убить. В этом зернышке был весь он, только он. И когда я все это понял, всего его осмотрел, сделал я легкое, легкое движенье, словно пустил душу скользить по скату, и вплыл я в Пал Палыча, разместился в нем, почувствовал как-то снутри и прыщик на морщинистом веке, и крахмальные крылышки воротника, и муху, ползающую по темени. Я стал им. Я смотрел на все его светлыми бегающими глазами. Желтый лев над постелью показался мне давно знакомым, точно с детства он висел у меня на стене. Необычайно изящной, радостной стала крашеная открытка, залитая выпуклым стеклом. Передо мной не ты сидела, а попечительница школы, малознакомая молчаливая дама в низком соломенном кресле, к которому спина моя привыкла. И сразу тем же легким движением вплыл я в тебя, ощутил повыше колена ленту подвязки, еще выше — батистовое щекотанье, подумал за тебя, что скучно, что жарко, что хочется курить. И в тот же миг ты вынула золотую шкатулочку из сумки, вставила папиросу в мундштук. И я был во всем: в тебе, в папиросе, в Пал Палыче, неловко чиркающем спичкой, и в стеклянном пресс-папье, и в мертвом шмеле на подоконнике.