Василий Авенариус - Юношеские годы Пушкина
— А если бы оно, паче чаяния, спаслось? — спросил Пущин. — Ведь оно, что ни говори, было очень и очень годно.
— Иконников-то расхвалил его.
— Ну вот. Так отчего бы ему не украсить страниц журнала?
В полминуты Пушкин изменился два раза в лице. Он вскочил со стула и, схватив под руку обоих друзей, потащил их вон из читальни.
— Послушайте, господа, — настоятельно приступил он к ним, остановясь в коридоре, — говорите уж начистоту: это ваши штуки?
— Знать ничего не знаем… — начал Дельвиг.
— Ведать не ведаем, — досказал Пущин. — Стихи — может быть, твои, может быть, и чужие. Если твои, то читатели тебе только спасибо скажут; если же чужие, то тебе от них ни холодно, ни жарко.
— Но согласитесь, господа, что я не давал никому права публиковать мою фамилию…
— А ты как бы подписался?
— Да, разумеется, не полным моим именем.
— Например?
— Например, вместо фамилии Пушкин одни согласные буквы наоборот: "Н. К. Ш. П.".
— Но тогда автором могли бы счесть, пожалуй, твоего дядю Василия Львовича.
— Ну, так впереди этих букв я выставил бы свое имя: Александр.
— Александр Н. К. Ш. П.? Очень хорошо. Так и будем знать.
— Что, что?
— Ничего! — отвечал Пущин.
Так Пушкин от заговорщиков ничего и не добился. Но каждую новую книжку "Вестника Европы" он ждал уже теперь с лихорадочным нетерпением. В первом июньском номере опять-таки ничего не оказалось. В следующем же хотя и не было послания его "К другу стихотворцу", зато совершенно неожиданно появилась за подписью «Русский» новейшая ода Дельвига "На взятие Парижа".
— Слышали, слышали, господа? — раздавалось по всем комнатам и переходам лицейским: — Дельвиг печатается в "Вестнике Европы"! Каков тихоня! Недаром говорится, что в тихом омуте черти водятся.
Один Пушкин молча пожал руку своему другу и посмотрел ему вопросительно в глаза. Но Дельвиг ответил только крепким рукопожатием и с виноватой улыбкой потупился.
Профессор русской словесности Кошанский по праву мог бы также гордиться этим первым плодом выступившей перед публиков лицейской музы; но его не было уже в то время в Царском: он занемог (как сказано выше) тяжелою болезнью, которая на полтора года удалила его из лицея. Временный же заместитель Кошанского, молодой адъюнкт-профессор педагогического института в Петербурге Александр Иванович Галич, успевший в короткое время своим мягким, открытым нравом расположить к себе лицейскую молодежь, сердечно поздравил Дельвига с первым печатным опытом.
— Почин дороже денег, — говорил он, — вы, барон, открыли дверь и другим товарищам вашим в родную литературу. Бог помочь! А чтобы достойно отпраздновать этот почин, я прошу вас и всех ваших друзей поэтов в мою хижину на хлеб-соль.
— Ваше благородие, позвольте узнать, — допрашивал, немного спустя, Пушкина лицейский обер-провиантмейстер и старший дядька Леонтий Кемерский, — какое такое празднество нонче у Александра Иваныча?
— У Галича? А ты, Леонтий, почем знаешь?
— Да заказали они у меня к вечеру всякого десерту: яблоков, да мармеладу, да кондитерского печенья-с…
— Нынче именины барона Дельвига, — усмехнувшись, отвечал Пушкин.
— Ой ли? Именины-то их, помнится, приходятся на преподобного Антония Римлянина, осенью, за три дня до большого Спаса?
— Да, то именины церковные, а нынче стихотворные: день стихотворного его ангела.
— Так-с.
В тот же день, в 5 часов, вместо вечернего чая с полу-булкой, Леонтий Кемерский собственноручно преподнес Дельвигу на маленьком подносе стакан шоколаду с тарелочкой бисквитов.
— Честь имеем поздравить ваше благородие с днем стихотворного ангела-с!
Надо ли прибавлять, что добровольное угощение это обошлось неожиданному имениннику вдвое дороже заказного?
Вечер у профессора Галича прошел для лицейских стихотворцев чрезвычайно оживленно. Первым делом, разумеется, была прочитана знаменитая отныне ода Дельвига, подавшая повод к торжеству.[5] После того Илличевский должен был также продекламировать свою оду на ту же тему и исполнил это с таким уменьем, что скроенная по точному образцу Ломоносова и Державина, напыщенная ода была прослушана всеми с видимым удовольствием и вызвала дружные аплодисменты.
— Ну, а теперь твоя очередь, Кюхля, — сказал Пушкин.
— Почему же моя? — застенчиво краснея, пробасил Кюхельбекер, однако стал расстегивать куртку, чтобы опустить руку в боковой карман.
— То-то, взял небось с собой. И я знаю даже — что.
— Ну уж нет!
— А хочешь, я тебе всю пьесу твою наизусть скажу?
— Говори!
Пушкин приподнял плечи и сгорбился, чтобы придать себе сутуловатую фигуру Кюхельбекера; после чего, подражая немецкому произношению последнего, с неестественным пафосом забасил:
— Страх при звоне меди заставляет народ устрашенныйТолпами стремиться в храм священный.Зри, Боже! Число великий унылых тебя просящихСохранить им цель труд многим людям принадлежащий…[6][7]
Все присутствующие покатывались со смеху, Кюхельбекер же, чуть не плача, вскочил на ноги, нервно застегнул опять расстегнутую пуговицу куртки и завопил:
— Это уж не по-товарищески!.. Такой чепухи я никогда не писал… Да и теперешние стихи мои совсем другие…
Он так круто повернулся к выходу, что наткнулся на стул и уронил его с грохотом. Пушкин насильно усадил разобиженного на прежнее место.
— Экой ты, Вильгельм Карлыч, недотрога, право! Настоящий Дон Кихот Ламанчский: готов сражаться с баранами да с ветряными мельницами.
— А ты, Пушкин, что: баран или ветряная мельница? — спросил с кисло-сладкой улыбкой Кюхельбекер.
Пушкин, как и прочие, рассмеялся.
— Каков? Острит тоже! Нет, не шутя, Кюхельбекер, последние опыты твои не в пример лучше прежних — публично здесь заявляю: ты со дня на день совершенствуешься, и те стишки, что у тебя в кармане, я уверен, первый сорт. Покажи-ка их.
— Неохота доставать… — продолжал дуться Кюхельбекер.
— Я тебе помогу, — сказал Пушкин, живо расстегнул ему ту же пуговицу и полез уж к нему рукой за пазуху.
— Отстанешь ли ты?! — окрысился опять Кюхельбекер и так сильно толкнул озорника локтем в бок, что отбросил его на середину комнаты.
— Однако же костляв ты! Прямой Дон Кихот! — проворчал Пушкин, морщась от боли и потирая бок.
— А у вас самих, Пушкин, разве ничего не припасено? — спросил Галич, чтобы отвлечь общее внимание от лицейского Дон Кихота.
— Нет… да и стихов, я полагаю, на сегодня довольно. Хорошего понемножку.
Разговор перешел на другую тему. Закончился «вечер» довольно поздно, и профессор-хозяин при прощании выразил уверенность, что он видит молодых гостей у себя не в последний раз. Он был с ними так радушен и мил, что все разошлись по своим камерам вполне довольными, за исключением разве одного — Кюхельбекера: никто и не вспомнил потом о хранившемся у него за пазухой стихотворном кладе! Зато, лежа уже под одеялом, он на сон грядущий доставил себе то духовное наслаждение, которого лишил приятелей: вполголоса перечел он про себя свое произведение, после чего с невольным вздохом положил его себе под изголовье. Для чего? Быть может, для того, чтобы перечесть его еще раз поутру или же в надежде, что оно навеет ему, непризнанному таланту, утешительный сон.
Пушкин, потушив свечу, также не сейчас заснул. Поворочавшись на кровати, он наконец постучался в стену, отделявшую его камеру от соседней камеры Пущина. На ответный стук друга (кровать которого стояла около той же стены) он начал было:
— Я хотел спросил тебя, Пущин… Ты догадываешься, конечно, о чем?
— Очень может быть, — был ответ.
— Так скажи же мне откровенно…
— Что?
— Ну, да то, что мне хочется знать.
— Отчего же ты прямо не спросишь?
— Оттого что… Ты, стало быть, не хочешь сказать? Ну, и не нужно! — оборвал разговор Пушкин, задетый за живое, что друг его не был настолько великодушен, чтобы облегчить ему задачу.
— А я вот что тебе скажу, голубчик, — мягко и убедительно заговорил Пущин, — много еще в тебе этих ребячьих капризов: подай тебе сейчас игрушку, а не подашь, так ты готов человека насмерть разобидеть, в клочья разорвать. Одно из двух: либо я знаю, что тебе надо знать, либо не знаю. Ежели знаю да молчу, то, значит, у меня есть свои причины молчать. Если же не знаю, то на нет и суда нет.
— Ну и знай про себя, и поперхнись этим! — раздраженно крикнул Пушкин.
— Ты волнуешься совершенно напрасно, — по-прежнему миролюбиво продолжал Пущин. — Тебе хочется выведать чужую тайну; но тайна эта не моя только, но и Дельвига; он готовит тебе сюрприз…
— Молчи же, молчи! — перебил опять Пушкин. — Я заткнул уши и все равно ничего не услышу.