Максим Горький - Сторож
Подавленный, я слушал все более затейливо гнусные возгласы Гладкова, циническое чтение "химика", глухой рев хора и смотрел на человека, которого заживо отпевали, служа над ним кощунственную литургию.
Сложив руки на груди, он шевелил губами, неслышно бормотал и кричал что-то, моргал вытаращенными глазами, глупо улыбался и - вдруг испуганно вздрагивал, пытаясь соскочить с нар, - хористы молча прижимали его к доскам.
Вероятно, "церемония" показалась бы менее отвратительной, если бы грязные призраки смотрели на нее как на забаву, игру, - если бы они смеялись, хотя бы, смехом циников, смехом отчаяния "бывших людей", изуродованных жизнью, горько обиженных ею. Но они относились к своему делу с угрюмой напряженностью убийц, они вели себя, как жрецы, принося жертву духу болезненно и мстительно разнузданного воображения.
Обессиленный, онемев, я чувствовал, что страшная тяжесть давит меня, погружая в невылазную трясину, что эти призрачные люди отпевают, хоронят и меня. Помню, что я глупо и растерянно улыбался и был момент, когда я хотел просить:
- Перестаньте, это нехорошо, - это - страшно и вовсе не шутка.
Особенно резал ухо и сердце тонкий голос "пианиста"; пианист надорванно выл, закрыв глаза, закинув голову, выгнув кадык; его вой, покрывая хриплые голоса других певцов, плавал в дымном сумраке, и как-то особенно сладострастно обнажал мерзость слов. Меня мутило звериное желание завыть, зарычать.
- Могила! - крикнул Гладков, взмахивая кадилом-кастрюлей.
Хор во всю силу грянул:
Гряди, гряди,
Гроб, гроб...
и - вошла баба с перебитым носом, совершенно голая, она шла приплясывая, ее дряблое тело вздрагивало, груди кошелями опускались на живот, живот свисал жирным мешком на толстые ноги в лиловых пятнах шрамов и язв, в синих узлах вен.
Маслов встретил ее непристойным жестом, дьякон Гладков повторил этот жест, баба, взвизгивая гадости, приложилась к ним поочередно; хористы подняли ее за руки, за ноги и положили на нару рядом с отпетым.
- О-о, не надо, - крикнул он визгливо, попытался спустить ноги с нар, но его прижали к доскам и под новый, почти плясовой, а все-таки - мрачный мотив отвратительной песенки, баба наклонясь над ним, встряхивая грязно-серыми кошелями грудей, начала мастурбировать его.
Тут я вспомнил "Королеву Марго" - лучшее видение всей жизни моей, - в груди ярко взорвалось что-то, я бросился на эти остатки людей и стал бить их по мордам.
...К вечеру я нашел себя под насыпью железнодорожного пути, на груде шпал, пальцы рук моих были разбиты, сочились кровью, левый глаз закрыла опухоль. С неба, грязного как земля, сыпался осенний дождь, я срывал пучки мокрой жухлой травы и, вытирая ею лицо, руки, думал о том, что было показано мне.
Я был здоров, обладал недюжинной силой, мог девять раз, не спеша, истово перекреститься двухпудовой гирей, легко носил по два пятипудовых мешка муки, - но в этот час я чувствовал себя совершенно обездушенным, ослабевшим, как больной ребенок. Мне хотелось плакать от горькой обиды. Я жадно искал причаститься той красоте жизни, которой так соблазнительно дышат книги, хотел радостно полюбоваться чем-то, что укрепило бы меня. Уже наступило для меня время испытать радости жизни, ибо все чаще я ощущал приливы и толчки злобы, - темной жаркой волною она поднималась в груди, ослепляя разум, сила ее превращала острое мое внимание к людям в брезгливое, тяжелое презрение к ним.
Было мучительно обидно, - почему я встречаю так много грязного и жалкого, тяжко глупого или странного?
Было страшно вспоминать "церемонию" в ночлежке, сверлил ухо крик Гладкова:
- Могила!
и расплывалось перед глазами отвратительное тело бабы, - куча злой и похотливой мерзости, в которую хотели зарыть живого человека.
И тут, вспомнив разнузданность "монашьей жизни" Петровского, я почувствовал, как невинно бешенство плоти здоровых людей, сравнительно с безумием гнили, не утратившей внешний облик человека.
Там было некое идолопоклонство красоте; там полудикие люди молились от избытка сил, считая этот избыток грехом и карою, - может быть, бунтуя в призрачной надежде на свободу, боясь "погубить душу" в ненасытной жажде тела.
Здесь - бессилие поникло до мрачного отчаяния, до гнуснейшего, мстительного осмеяния того инстинкта, который непрерывно победоносно засевает опустошенные смертью поля жизни и является возбудителем всей красоты мира; здесь свински подрывали самый корень жизни, отравляя гноем больного воображения таинственно прекрасные истоки ее.
Но - что же это за жизнь там, наверху, откуда люди падают так страшно низко?
1 -- Тревожное ощущение духовной оторванности интеллигенции, как разумного начала, от народной стихии всю жизнь более или менее настойчиво преследовало меня. В литературной работе моей я неоднократно касался этой темы, ею вызваны рассказы "Мой спутник" и другие. Постепенно это ощущение перерождалось в предчувствие катастрофы. В 1905 году, сидя в Петропавловской крепости, я пытался разработать эту же тему в неудачной пьесе "Дети Солнца". Если разрыв воли и разума является тяжкой драмой жизни индивидуума, - в жизни народа этот разрыв - трагедия.