Максим Горький - Сторож
- А - точки опоры? - спросил я.
- Народ, - убежденно ответил он, тряхнув головою. - В частности вы, ваш мозг.
Я очень любил его, сердечно верил ему.
Тихим вечером, лежа с ним в степи, я рассказал ему, как говорил полицейский Никифорыч о жалости и толстовец о Евангелии и Дарвине.
Внимательно и молча выслушав меня, он ответил:
- Дарвин, это - та истина, которую я не люблю, как не любил бы ад, будь он истиной. Но, видите ли, батя мой, - чем меньше трений в частях машин, тем лучше она работает. В жизни - наоборот: чем сильнее трение, тем быстрее идет жизнь к своей цели и к большей разумности. Разумность же - это и есть справедливость, гармония интересов. Рассуждая последовательно, - необходимо признать борьбу благим законом жизни. И тут ваш полицейский прав: если жизнь - борьба, жалость - неуместна.
Он задумался, лежа на спине, глядя в небо широко открытыми глазами.
Солнце, опустясь в облако, раскалило его и расплавилось в нем, превратясь в огромный костер красного огня, красные лучи легли на степь, на седые стебли прошлогодних былинок брызнуло розоватой росою. Запахи весенних трав и цветов стали сильнее, пьяней.
Баженов вдруг сел, закурил папиросу, но тотчас же отбросил ее, хмуро говоря:
- Я думаю, что гуманизм уже опоздал войти в жизнь, опоздал тысячи на три лет!.. Ну, мне надо итти в город, - идете?
В конце мая меня перевели весовщиком на станцию Крутую Волго-Донской ветки, а в июне я получил из Борисоглебска от приятеля переплетчика письмо, в котором переплетчик извещал меня, что Баженов застрелился в июне, у кладбища. В письме была вложена записка Баженова:
"Миша, продай мои вещи и заплати хозяевам квартиры 7 р. 30 к. А книги Узвелля переплети и пошли на Крутую, Пешкову, Максимычу, "башке". Спенсера тоже ему. Остальные - тебе. Пачку книг на латинском и греческом пошли в Киев, адрес вложен в них. Прощай, друг! Б."
Прочитав записку, я испытал оглушающий удар в сердце. Трудно было помириться с уходом из жизни такого, казалось, крепкого духом, трезвого человека.
Что убило его?
Мне вспомнилось, что однажды, в трактире, угощая меня пивом и немного захмелев, он, вдруг, сказал мне:
- Знаете, Максимыч, какая самая лучшая песня в этом мире?
Наклонился через стол и, глядя в глаза мне глазами доброго медведя, тихонько мягким баском пропел печально:
Quand j'etais petit
Je n'etais pas grand,
J'allais a l'ecole
Comme les petits enfants...
Пропел, и глаза его стали влажными.
- Прелестная песенка, честное слово. Такая простота в ней и, знаете, такая смешная печаль...
Он перевел слова песни на русский язык, я не понял, чем восхищается в ней - почти до слез - этот волосатый, большой, умный человек...
После - я видел не мало людей, убитых "смешной печалью".
Через несколько месяцев жизнь, сурово, но заботливо воспитывая меня, напомнила мне о Петровском, заставив испытать одно из наиболее тяжких впечатлений бытия моего.
В Москве, в грязном трактире, где-то около Сухаревой башни, за стол против меня сел длинный, тощий человек в очках; его костлявое лицо, остренькая бородка, жидкие - в стрелку - усы напомнили мне Дон-Кихота рисунков Дорэ. На нем висел синий пиджак, явно чужой, нанковые серые штаны с заплатами на коленях были смешно коротки, на одной ноге - резиновая галоша, на другой - кожаный опорок сапога. Покручивая кончики усов, острые как шилья, он голодно осмотрел меня мутными глазами, встал, прилепив очки к седым бровям, и, пошатываясь, разводя руками, как слепой, подошел ко мне:
- Присяжный поверенный Гладков.
Грязными пальцами расписался с росчерком в воздухе и повторил внушительно:
- Алексей Гладков.
Говоря хрипло, он вертел шеей, точно его душила петля, невидимая мне.
Конечно, он оказался человеком благороднейшего сердца, пострадал за бескорыстное служение правде и низвергнут врагами ее "на дно жизни". Ныне он стоит во главе ордена "Преподобной Аквавита", занимается перепиской ролей для театров, защитою угнетенных невинностей, а также "стрельбою по сердцам и карманам нищелюбивых купчих".
- Россиянин, - а баба его - особенно, - любит страдать: страдание - или рассказ о нем - суть духовная горчица, без коей ничто не лезет в сердце, ожиревшее от разнообразной и обильной пищи телесной.
Я уже не мало наблюдал людей этого типа, привык относиться к ним недоверчиво, но - всегда с напряженным интересом, - в человеке, который упрямо лезет куда-то вверх, вполне разумен интерес к людям свалившимся оттуда. А затем так называемые "павшие люди", темные грешники часто бывают духовно богаче и даже красивее признанных праведников, у которых я еще в юности моей замечал нечто общее с восковыми фигурами паноптикумов.
Часа через два я лежал рядом с Гладковым на нарах мрачной ночлежки. Закинув руки под голову, вытянув жердеподобно тело свое, адвокат утешал меня афоризмами волчьей злости, бородка его торчала чортовым хвостиком, вздрагивая, когда он кашлял; - был он трогательно жалок в бессильной злобе своей и весь, как еж, украсился иглами едких слов.
Над нами висел сводчатый потолок подвала, по стене текла рыжая пахучая мокреть, с пола вздымался кислый запах гниющей земли, в сумраке бредили и храпели тела, окутанные лохмотьями. Окно с толстой железной решеткой смотрело в яму, выложенную кирпичем, в яме сидел кот; должно быть больной, он страдальчески мяукал. - На нарах, под окном сидел по-турецки уродливо толстый волосатый человечище, чинил штаны при свете огарка и хрипуче гудел:
Взбранной воеводе победительная,
Но яко избавльшеся от бед,
Благодарственная восписуем Ти
Раби Твои, Богородице.
Споет, звучно шлепнет толстыми губами и - начинает тянуть с начала тот же гимн.
- Пимен Маслов - химик, гениальный человек, - сказал о нем Гладков. В этой яме валялось еще несколько гениальных людей, между ними "знаменитейший" пианист Брагин, маленький и ловкий, точно юноша, а в густой шапке волнистых его волос - седые пряди и под глазами - синие мешки. Меня поразила двойственность его лица: печальной красоте женских глаз непримиримо противоречила кривая усмешка, губы у него были тонкие, злая усмешка эта казалась приклеенной к ним неподвижно, навсегда.
Утром Гладков сказал мне:
- Сейчас мы будем посвящать в кавалеры "Аквавита" новообращенного, вот, этого. Погляди, церемония замечательная.
Он указал мне молодого кудрявого человека в одной рубахе без штанов, человек был давно и до-синя пьян, голубые зрачки его глаз бессмысленно застыли в кровавой сетке белков. Он сидел на нарах, перед ним стоял толстый химик, раскрашивая щеки его фуксином, брови и усы жженой пробкой.
- Не надо, - бормотал кудрявый, болтая голыми ногами, а Гладков говорил мне, закручивая усы.
- Купеческий сын, студиозус, пятую неделю пьет с нами. Все пропил деньги, одежду...
Явилась круглая жирная баба с провалившейся или перебитой переносицей и наглыми глазами; она принесла сверток рогож и бросила его на нары, сказав:
- Облачение - готово...
- Одеваться! - крикнул Гладков.
Пятеро угрюмых людей призрачно двигались в темноте подвала, серые, лохматые; "пианист" старательно раздувал угли в кастрюле. Люди изредка, ворчливо, перекидывались краткими словами:
- Двигай...
- Тише!
- Стой, куда?
Выдвинули нару на середину подвала. Маслов напялил на себя ризу из рогожи, надел картонную камилавку, а Гладков облачился дьяконом.
Четверо людей схватили кудрявого студента за ноги и за руки.
- Не надо - пожалуйста! - вздохнул он, когда его уложили на нару.
- Хор готов? - крикнул адвокат, размахивая кастрюлей и окуривая лежащего, в ней трещали угли, из нее поднимался синий дым тлеющих листьев веника, человек, лежа на нарах, морщился, кашлял, закрыв глаза, сучил ногами как муха, стуча пятками по доскам.
- Вонме-ем! - возгласил Гладков; одетый в рогожи он стал карикатурно страшен; как-то особенно резко крутил шеей, вздергивал голову и кривил лицо.
Маслов, стоя в ногах студента, гнусовато на распев заговорил:
- Братие! Возопиим ко Диаволу о упокоении свежепогибшего во пьянстве и рабстве Вавилонстием болярина Иакова, да примет его сатана с честию и радостию и да погрузит в мерзость адову во веки веко-ов!
Пятеро лохматых оборванцев, тесной грудой стоя с правой стороны нар, мрачно запели кощунственную песнь; хриплые голоса звучали в каменной яме глухо, подземно. Роль регента исполнял Брагин, красиво дирижируя правой рукой, предостерегающе подняв левую.
Трудно было удивить меня бесстыдством, - слишком много видел я его в разных формах, - но эти люди пели нечто невыразимо мерзкое, обнаружив сочетанием бесстыдных слов и образов, поистине, дьяволову фантазию, безграничную извращенность. Ни прежде, ни после этого, до сего дня, я не слышал ничего извращенного более утонченно и отчаянно. Пять глоток изливали на человека поток ядовитой грязи, - они делали это без увлечения, а как нечто обязательное, они не забавлялись, - а - служили, и ясно было - служат не впервые, церемония уничтожения человека развивалась гладко, связно, торжественно, как в церкви.