Возвращение - Роман Иванович Иванычук
Плотогоны здороваются с тобой, что-то кричат, но ты не слышишь их из-за рева вспененного Черемоша.
Вечный шум, зеленый шум, или уже отголосок… Который из них Софьин сын?
СЛЕДЫ ЖИЗНИ
Перевод Вадима ВЛАСОВА
Когда Ясенюк рассказал об этом, я оторопел, потому что уже однажды в жизни слышал буквально те же самые слова:
«Он был огромного роста, быка удерживал одной рукой за шею. Когда шел на войну, сказал матери: «Не печалься, меня разве что прямым попаданием снаряда убьет». А не вернулся».
Я смотрел на своего друга и молчал: мог ли я до сих пор даже подумать, что когда-то в тех далеких краях. говорилось именно так про его отца и что знаю я о нем больше, чем сам Ясенюк? А может, это и не про его отца, но ведь точь-в-точь те же слова: «Не печалься, меня разве что прямым попаданием снаряда убьет».
И я поехал туда еще раз — вместе со своим другом Ясенюком.
Растрескавшаяся, сожженная жестоким солнцем степь дышит знакомым зноем в лицо, я высовываю руку из окна вагона, чтобы уловить в скорости поезда хоть немного прохлады, но ощущаю лишь жару, от которой сохнет и шелушится кожа: степь ежится перекати-полем, блестит заплесневелыми шкурками солончаков, а дальше такыр не выдерживает жары. — крошится в песок, и уже курятся песчаные дюны от легкого ветра, как миниатюрные кратеры, и только зеленые купола гробниц-мазаров, разбросанные кое-где в пустыне, и стада верблюдов свидетельствуют, что и тут живут люди.
Все это мне знакомое и даже родное, ведь я в этой степи провел три года своей юности, понял здесь цену капли воды и кусочка тени под саксаулом, научился побеждать не только лень, но и крайнюю жажду, находить в себе неизведанные запасы сил и радоваться заработанному отдыху.
Мой друг молчит, он сейчас там — на конечной станции нашего пути, у тех людей, наблюдавших, возможно, последними неизвестные ему следы отцовской жизни. А я узнаю все вокруг, хотя бури не раз перевернули тут пески, засыпавшие и мои собственные следы — тоже дорогие мне. Перекати-поле промчались в безвестность по степи почти два десятка раз с тех пор, как стояли тут наши солдатские палатки, но все выглядит неизменным на этой желтой неоглядности. Недостижимо далеко виднеется каемка Читкальских гор, манивших нас к себе тогда полноводьем и зеленью, как обетованная земля.
Где-то здесь, а может, вон там стояли каждое лето наши военные лагеря и учебные казармы. Минареты, медресе и торговые купола Бухары казались мне тогда сказочными, потому что так всегда в пустыне: живой мир кажется нереальным.
Вот, здесь! Здесь!.. Глубокий каньон, протянувшийся от далеких гор, словно въезд в степь, — это же в нем стояли наши машины и зенитки: вот полустанок, железнодорожный домик, а возле него колодец, из которого мы брали воду, и увядшая зелень вокруг него — будто оазис…
Поезд мчится, не останавливаясь, у колодца женщина стирает белье, — так было и тогда, только это уже другие люди… И сразу становится отчетливо видно, как рисунок углем: наводчик из моего зенитного расчета Хамракул брызжется водой у колодца, наслаждается и покряхтывает: «Друг, друг, не лей больше — вода в сапог поехал!»
Так выразительно прикосновение к прошлому, будто время повернулось вспять и я ступил вторично в тот же самый след, давно засыпанный песком. Я уже шел по той дорожке, что где-то там, в Читкальских горах, должна была пересечься со стежкой отца Ясе-нюка.
Я чуть не вскрикнул, чуть не сорвал стоп-кран, на который сперся локтем, но поезд простучал на полной скорости, станционный домик уменьшился, и снова лишь Хамракул остался со мной…
Хамракул из Хумсана — зеленого кишлака в Читкальских горах, сын Асама-ака. Он пришел в наше подразделение на год позже меня, был высокий, как жердь, и горбился, сутулился среди нас, крепко сбитых, приземистых хлеборобов: ему было неудобно за свой рост, которого он, наверное, не замечал, бродя по ущельям за овечьими отарами. По-русски он знал не более десятка слов, и его широкий нос расплющивался в смущенной улыбке, когда командиры опускали руки, не умея с ним объясниться: карабин он держал, как чабанскую палку, и поворачивался в строю каждый раз не в ту сторону.
Хамракул был добрым: на все трудности, даже на кухонный наряд он реагировал одним словом — «хорошо», в людях видел только хорошее, плохого вообще для него не существовало. Все понимал, все прощал, кроме одного — непонятную, но, должно быть, крепкую ругань цедил он сквозь зубы, глядя, как наши наводчики, стреляя по мишеням, безбожно «мазали». Когда над полигоном пролетал самолет, буксируя за собой конус-мишень, узкие глаза Хамракула остро напрягались; он — заряжающий, который сперва даже снаряды подавал не тем, что надо, концом, каждый раз после очередной серии выстрелов всплескивал руками и, выругавшись, сокрушенно жаловался: «Вай, вай…»
Не знаю, когда это произошло, но я полюбил его, и он стал моим другом.
Однажды Хамракул сказал:
— Поедешь со мной в Хумсан.
Это было не приглашение, а утверждение того, что должно совершиться, и как бы в доказательство, что в Хумсане и правда стоит побывать, он показал на силуэт высокой горы, бледно синевшей на горизонте:
— Видишь, орел над Кукъюлем летает… Не веришь, что вижу орла? Поставь меня один раз наводчиком — сам убедишься…
Он несколько раз просил меня об этом, и я самовольно посадил его однажды за калиматор на боевых стрельбах. Тогда произошло чудо: Хамракул с первого же выстрела рассек конус — только клочья розового шелка упали на полигон.
Примчался на газике сам командир полка, послал нас обоих умываться к нашему колодцу у станционного домика: Хамракул получил десятидневный отпуск, я — трехдневное увольнение.
— Вода в сапог поехал! — смеялся и кряхтел Хамракул, умываясь.
…Ясенюк, очевидно, почувствовал, что я, путешествуя по своим следам, приближаюсь к тем, которые волнуют и его; он тронул меня за плечо, сказал:
— Расскажи еще раз поподробнее все, что ты узнал от Асамаака…
И я перешел со своей дороги на последнюю тропку отца Ясенюка.
…Хамракул постучал в