Возвращение - Роман Иванович Иванычук
Только потом — молодая ветка среди позднего лета…
Молодая ветка пихты, посаженной возле подворья, с еще прижатыми к стеблю, не расклеившимися иголками, уткнулась в лицо Василя и ласкала его. Ты видел, как «маркитантка» тормошит тело своего сына, расстегивает киптарь[29] на нем, а думал совсем о другом: так, как Василь, спало вчера это дерево, а сегодня проснулось, и ты думал о том, что наступает весна. Миронячка разорвала рубашку, и покраснел побег пихты, выпачкался в крови.
— Софья! — закричала Миронячка, и ты увидел глаза молодой женщины. Они были зеленые, как пучочки иголок пихты, и отчаяние, которое было в них, не убивало их красоты, и ты снова не мог думать о черном горе вдовы, а думал о том, что наступает весна.
Софья стояла неподвижно, закарпатец снял с головы гонведскую фуражку, швырнул ее оземь: губы Софьи искривила гримаса, словно она была готова засмеяться, и снова закричала Миронячка, припав к располневшему животу невестки:
— Опомнись, ребенка погубишь!
Тогда Софья проговорила:
— Ну что, мама, разбогатели? Это же он вас шел искать. А хортисты пулей его остановили.
Только теперь, после этих ее слов, так спокойно сказанных, ты понял, что случилось, и почернела медовая зелень на пихте и в Софьиных глазах.
Этот взгляд пошел следом за тобой. Много лет спустя, когда в памяти стерся образ Софьи и забылось ее горе, ты иногда, остановившись перед своей зеленоглазой любимой, улавливал тревожную тень в ее беззаботных глазах и знать не знал, откуда знакома тебе эта извечная женская тревога, которая таится где-то глубоко в зрачках даже тогда, когда впереди расстилается счастье.
Закарпатец сказал на похоронах:
— Я приведу ее в память, ребенка усыновлю и тут останусь.
Рыдали трембиты, а Софья — нет.
Она молчала, ответила мать:
— Нет, возвращайся. Вижу — зачахнет она. Такая любовь была у них, которой горы еще не видывали…
Ушел и ты с гор домой. Шел, словно вброд переходил раннюю весну. Терпко пахла она. Живицей, рястом и грибницами. Ты шел мимо сломанных возов и вздутых туш убитых лошадей, минуя пожарища. Ты брел по пояс, по шею в человеческом горе, и стремились за тобой, как символ народной боли, темно-зеленые глаза молодой красавицы вдовы, и из моря этой боли ты взял каплю в свою жизнь — как предостережение.
Наколдовала непогоду Лысинка. Закипел на ней белый туман и перелился через ее вершину в долину, как молоко из подойника в миску. В то же мгновение закурились и соседние вершины, и в глубокую чашу села полился отвесный дождь. Ты сидишь на пороге без дела и смотришь, как дымятся вокруг гор мокрые пожары, гаснут под дождем, снова грохочут белыми клубками, а село притихло внизу, словно на дне погасшего кратера, и задыхается от пахучих испарений.
Жив ли хоть кто-нибудь из них: «маркитантка», Софья, ее сын или дочка, закарпатец? На месте Миро-нячкиной хаты не осталось и следа жилья, сейчас там растет картофель: неужели вся их жизнь лишь того и стоила, чтобы вы с закарпатцем взяли из нее по капле печали?
— Здоровы будьте… — услышал ты сквозь вкрадчивый стук капель затихающего дождя.
Возле ворот стояла старенькая высохшая бабуся со стеклянной банкой молока в руках.
— Спасибо вам! — ответил ты.
— Подойди-ка… Давно приехали к нам?
— Да нет… — сказал ты нерешительно, потому что после всего вспомнившегося гебе показалось, что ты и не уезжал отсюда никогда, и было странно, что никого не узнаешь. — Недавно, бабуся.
— А, так вы из этих, инженеров. Слыхала, село будете затоплять.
— Это еще не скоро, — сказал ты и, прикинув бабусин возраст, совсем успокоил ее — Спите спокойно, это еще не скоро…
— Так возьмите у меня это вот молочко — за помин души.
— Благодарствую, — сказал ты и услышал:
— А они мертвые, тоже едят, потому что живут — там, — старуха кивнула головой не в небо, а в землю, — и страшного суда ждут, и воскреснут, и придут. Придут мои Васильке и Софийка…
— Миронячка! — воскликнул ты.
— Я, я, — прошамкала старуха.
Ты подбежал к ней, тебе хотелось обрушить на нее град вопросов, но остекленевшие от старости глаза и успокоенное перед вечностью лицо не свидетельствовали о крепкой памяти бабуси, и ты только спросил:
— У вас… у вас есть внук?
— А почему же не быть — есть. — Старуха пожала острым плечом, словно удивляясь, почему это о такой очевидной вещи должны спрашивать. — Есть внук, а то как же, на сплаве работает, завтра проведет плоты и придет. Есть, почему бы не быть, — бормотала она, идя со двора, ее, видно, все-таки взволновало: почему кто-то, зная, что живет на свете Миронячка, сомневается в существовании ее внука. — Конечно, есть, куда же бы делся…
И у тебя на душе стало светло и хорошо, и мучительные воспоминания о затоптанной весне успокоились: так бывает, когда в вечерней тревоге ждешь возвращения сына, и наконец открывается дверь…
Идет к осени спелое лето над Карпатами. Где-то проклюнется молодой побег как воспоминание о весне, но это не весна. Бьются горячие лучи о жестко-зеленую сень лесов, звенят и сеются на листья осенние рябинки. Весна придет потом — новая, другая. Она восполнит прошлогодние утраты: расцветет то, что тогда не расцвело, уродятся новые плоды на побитой градом и размытой половодьями земле. Поэтому без тревоги и сожаления надо идти в осень со своими приобретениями и утратами.
Ты стоишь за приборами на линии Лысинка — Турнас и с затаенной, грустью смотришь на зеленую ложбинку села, где когда-то упокоился первый день твоей ранней весны… Ну, не будь ханжой, скажи, признайся, что тебе жаль этого клочка земли, этой грозди карпатской природы. Разве ты не грустишь порой, глядя на взрослого сына, по его прежнему наивно-милому детскому лепету?
Но в природе все целостно — и осень и зима. И зрелость человека целостна. И плод ее мысли — тоже. Вёсны повторяются — для природы и для человечества, но ни одна не будет похожа на свою предшественницу.
…Идут последние плоты по Черемошу. На первом стоят три