Николай Лесков - На ножах
– А разумеется самим.
– В таком случае оно более чем гарантировано от всяких оспариваний.
– Ты прав, нечего тут вмешивать попов: еще все разблаговестят. Ты ведь, конечно, никому ни звука не подал.
– Можете ли вы в этом сомневаться, – отвечал краснея Ропшин.
– Я, брат, всем верю и во всех сомневаюсь.
– Я не знаю, как господин Подозеров, – начал было Ропшин, но Бодростин перебил его:
– Ну в Подозерове-то я не сомневаюсь.
Ропшин еще покраснел, так что багрец пробил сквозь его жиденькие, тщательно причесанные чухонские бакенбарды, но Бодростин, укладывавший в это время бумагу в конверт, не заметил его краски.
– Надпиши, – сказал он секретарю, и, продиктовав ему надпись, велел запечатать конверт гербовою печатью и уложить в портфель.
Позже вечером Бодростина не было дома: он был у губернатора, потом у Горданова и вернулся за полночь. Глафира Васильевна без него в сумерки приняла только Висленева, но рано сказалась больною и рано ушла к себе на половину. Дела ее с Висленевым шли вяло. Иосаф Платонович сделался ее адъютантом, но только разводил ей рацеи о женщине, о женских правах и т. п. Горданов, наблюдавший все это, находил, что вокруг удалой Бодростиной как будто становилось старо и вяло, но вряд ли он в этом не сшибался. По крайней мере, если бы Горданов видел Глафиру Васильевну в сумерки того дня, когда Бодростин запечатал свое завещание, он не сказал бы, что около нее стало старо. Она была вся оживлена: черные брови ее то поднимались, то опускались, взор то щурился и угасал, то быстро сверкал и пронизывал; античные ее руки горели и щипали в лепестки мягкую шемахинскую кисть от пояса распашного капота из букетной материи азиатского рисунка. В организме ее было какое-то лихорадочное беспокойство, и потому, несмотря на едва заметную свежесть летнего вечера, в кабинете ее были опущены густые суконные занавесы, и в камине пылали беловатым огнем сухие березовые дрова.
Глафира Васильевна помещалась полусидя на низком мягком табурете и упиралась в белый мраморный откос камина ногой, обутой в простую, но изящную туфлю из алого сафьяна.
Он ей был не лишний: она в самом деле зябла, но вдруг чуть только всколыхнулась дверная портьера и вошедшая девушка произнесла: «Генрих Иваныч», Бодростина сейчас же вскочила, велела просить того, о ком было доложено, и пошла по комнате, высоко подняв голову, со взглядом ободряющей и смущающей ласки.
В портьере показался секретарь Ропшин: бедный и бледный, нескверный и неблазный молодой человек, предки которого, происходя от ревельских чухон, напрашивались в немецкие бароны, но ко дню рождения этого Генриха не приготовили ему ничего, кроме имени Ропшкюль, которое он сам переменил на Ропшин, чтобы не походить на чухонца. Он был воспитан пристойно и с удовольствием нес свои секретарские обязанности при Бодростине, который его отыскал где-то в петербургской завали, и в угоду одной из сердобольных дам, не знавших, куда пристроить этого белобрысого юношу, взял его к себе в секретари.
Очутившись в этом старом, богатом и барском доме, Ропшин немедленно впал в силки, которые стояли здесь по всем углам и закоулкам. У Глафиры Васильевны была своя партия и свои агенты повсюду: в конторе, в оранжереях, в поварских, на застольной и в прачечной. Глафира Васильевна не пренебрегала ни сплетней, ни доносом. Ропшин, в качестве лица, поставленного одним рангом выше камердинера и дворецкого, тоже был взят на барынину сторону, и он сам вначале едва знал, как это случилось, но потом… потом, когда он увидал себя на ее стороне, он проникся благоговейным восторгом к Глафире Васильевне: он начал тупить взоры при встрече с нею, краснеть, конфузиться и худеть. Глафира Васильевна не пренебрегала и этим: мальчик мог быть полезен, и ему был брошен крючок. Год тому назад этот двадцатидвухлетний молодой человек впервые взошел в кабинет Глафиры для передачи какого-то незначащего поручения ее мужа. В кабинете на ту пору сидели Лариса Васильевна и генеральша Синтянина. Юноша пришел в смущение при виде трех красивых женщин: он замялся, стал говорить, ничего не выговорил, поперхнулся, чихнул, и его маленький галстучек papillon[29] сорвался с пуговки и улетел в неведомые страны. У Ропшина задрожали колена и навернулись слезы. Синтяниной и Ларисе стало и смешно и жалко, но Глафире Васильевне это дало повод бросить крючок. Она, секунду не думая, оторвала один из бантиков своего капота и, подавая его Ропшину, сказала: «прекрасно! с этих пор вы за это будете мой цвет!»
Юноша поцеловал ее руку и вылетел бомбой, зацепившись за несколько стульев…
По прошествии десяти месяцев Ропшин доставил Глафире Васильевне копию с завещания Бодростина, вверенного его скромности, и был награжден за это прикосновением белого пальца Глафиры Васильевны к его подбородку.
Теперь он предстал к ней с другим докладом.
Он вошел, поклонился и застенчиво пролепетал банальную, французскую приветственную фразу. Она окинула его бровью, ласково улыбнулась и, взяв его за руку, подвела к стулу.
– Садитесь, Генрих, – сказала она, выпуская его руку и проходя далее по ковру своею развалистою походкой. – Что нового у нас?
– Михаил Андреевич везет завещание в Москву.
– Да-а?
– Он запечатал его в конверт и сдал мне.
– Вам? как это мило с его стороны.
Ропшин встал и хотел раскланяться.
– Куда же вы? – остановила его Бодростина.
– Я все сказал вам, – отвечал Ропшин и отозвался, что у него много дел.
– Ах, полноте, пожалуйста, с вашими делами: всех дел вовек не переделаешь. Скажите лучше мне: вы можете меня удостоверить, что эта бумага действительно приготовлена и везется в Москву?
– О, к сожалению, ничего нет легче: она со мной, в моем портфеле. Вы, может быть, желали бы ее видеть… я нарочно взял с собою.
– Да; я даже прошу вас об этом.
Ропшин вышел и, явясь через минуту, застал Глафиру Васильевну снова пред камином: ее опять, кажется, знобило, и она грелась в той же позе на том же табурете, на котором сидела до прихода Ропшина.
– Вы нездоровы? – робко спросил молодой человек, кинув на нее влюбленный, участливый взгляд.
– Немножко зябну.
– Вечер свеж, – отвечал секретарь, доставая конверт из портфеля.
– Oui, le feu est un bon compagnon се soir,[30] – уронила она, зевая.
Глафира Васильевна взяла конверт, внимательно прочла надпись и заметила, что она никогда не знала, как подобные документы надписываются.
– Вот там, на столе, есть карандаш, – прошу вас, спишите мне эту надпись.
Ропшин встал и хотел взять конверт.
– Нет, вы пишите, я продиктую вам, – сказала Бодростина, и когда секретарь взял карандаш и бумагу, Глафира Васильевна прочитала ему надпись и затем бросила конверт в огонь и, встав, заслонила собою пылающий камин.
Ропшин остолбенел, но потом быстро бросился к ней, но был остановлен тихим, таинственным «т-сс», между тем как в то же самое время правая рука ее схватила его за руку, а белый мизинец левой руки во всю свою длину лег на его испуганные уста.
– Вы не употребите же против меня силы, да и это теперь было бы бесполезно, вы видите, конверт сгорел. Берите скорее точно такой другой и делайте на нем ту же надпись. Они должны быть похожи как две капли воды.
– Что же я положу в другой конверт?
– Вы положите в него… лист чистой бумаги.
– Великий Боже!
– Не ужасайтесь, бывают дела гораздо страшнее, и их люди бестрепетно делают для женщин и за женщин, – это, надеюсь, еще далеко не тот кубок, который пили юноша, царь и пастух в замке Тамары.
– Вы можете еще шутить!
– Нимало, вам не грозит никакая опасность! что бы ни случилось, вы можете отвечать, что это ошибка и только.
– Я потеряю мое место.
– Очень может быть, но о таких вещах пред женщиной не говорят.
И с этим Бодростина, не давая опомниться Ропшину, достала из его портфеля пачку конвертов и сунула в один из них загодя приготовленный, исписанный лист, – этот лист было старое завещание.
– Не стойте посреди пути: минуты дороги. Где печать? – спросила она живо.
Ропшин молча вынул из кармана гербовую печать, которою Глафира Васильевна собственною рукою запечатала конверт и сказала: «надпишите!»
Секретарь сел и взял перо, но рука его тряслась и изменяла ему.
– Прежде немножко успокойтесь, – вы очень взволнованы, вас надо вылечить, бедный ребенок, – и с этим она обняла его и поцеловала.
Ропшин закрыл рукой глаза и зашатался.
Бодростина отвела его руку и взглянула ему в глаза спокойным, ничего не говорящим взглядом.
– Comptez-vous cela pour rien?[31] – спросила она его строго и твердо.
– О, я давно, давно люблю вас, – воскликнул Ропшин, – и я готов на все!
– Вы любите! Tant mieux pour vous et tant pis pour les autres,[32] берегите же мою тайну. Вам поцелуй дан только в задаток, но щедрый расчет впереди. – И с этим она сжала ему руку и, подав портфель, тихонько направила его к двери, в которую он и вышел.