Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Пока он не съел все, что я купил, он не успокоился. Потом мы еще долго сидели на бульваре под ледяными липами. Голуби ходили по снегу, клевали вокруг нас наши крошки. Паршивый парнишка, закидывая голову, пил из бутылки кефир, из горла. Я все-таки дал ему денег. Немножко. "Ты все время тут сидишь? Милостыню просишь? Или в разных местах?" Он таинственно ответил: "Москва большая!" Я согласился. Понял ли он, что я – вор? Мне почему-то кажется, да.
И мне было перед ним стыдно, как грешнику перед священником.
Почему, не знаю. Глупое чувство.
Я глядел на этого бродягу в язвах и вдруг вспомнил слепого мальчика там, в тюрьме, на тюремном концерте. Слепой мальчишка не был осужден сидеть в камере всю жизнь. Его, сказали мужики, привезли с другой зоны, из колонии общего режима. Он очень хорошо пел. Его, как певца, возили по лагерям. Слезу из осужденных вышибали. Нас загнали в зал, руки в наручниках, стоять, сидеть! Мы сидели и глядели на сцену. Медленно шел по доскам сцены этот слепой пацан; его под ручку вел дюжий, ражий дядька. Мальчик стоял посреди сцены, а дядька сел на стул и глядел, как бык. Ему вынесли балалайку. Он затренькал по струнам. Слепой вдохнул воздух и запел. Как он пел! Бать, невозможно передать. Он пел так, как твоя душа. Если бы твоя душа могла петь. Пока он пел, из меня будто вылилась вся кровь. И стал весь пустой и легкий. Все горе наружу вышло, и вся радость.
И вот этот тюремный ангел поющий вспомнился мне, а я на бродягу смотрю, думаю: да сквозь все эти свои язвы он ни в жизнь не запоет! нет у него будущего, кроме улицы, а я что, благотворитель, что ли, какой, покровитель детей-бродяг, их кормилец и поилец, а может, я просто потихоньку спятил там, на северах, давно людей не видел, детей не видел, кроме того мальчонки в зале, певца, он пел и глядел на наши бритые лбы, на наши руки в блестящих наручниках, – он и об этом нам пел! А дети, дети… Понял я, бать, почему вдруг посреди огромного города я стал видеть несчастных детей, и эти дети сами ко мне липли.
Осознал я, что вот у меня-то, у меня, после дурной болезни моей, детей, сто пудов, не будет.
Меня эта мысль как огнем сожгла.
А тут иду, и голову поднимаю, и в окне, на высоком этаже, над землей высоко, двое детишек: как два бесенка, из окна выглядывают! Я на ходу погрозил им кулаком. Мол, давайте, убирайтесь, с глаз долой! Что высунулись! Они дразнятся, мне языки вываливают. Вечер. Снег мелкий в лицо летит. И что там такое сделалось с этими детьми, то ли сами решились, то ли их кто сзади толкнул, то ли лишку перегнулись через подоконник, но сначала один ребенок выпал и вниз полетел, потом другой! Камнем падали. Я стою, остолбенел. Аж присел от ужаса. На улице никого. Ни души. Фонари горят. Синие, жестокие. Мертвенный свет. На земле, чуть заметенной жестким снегом, два ребенка лежат. Я к ним бегу! Добежал! Вижу: мальчик и девчонка. Брат и сестра? Да неважно! Хватаю их, трясу. Оба глаза уж закатили. У девчонки череп всмятку. Мальчишка еще дышал. Потом выгнулся в судороге. И затих. Я пытался нащупать пульс у него на шее. Бесполезно. Уже мертвый лежал. Рот раскрыл, как галчонок. Лет семи, восьми оба. Я башку задрал, кричу: люди! люди! тут дети разбились! Люди! Быстрей скорую помощь! Может, еще спасем! Вынимаю из кармана телефон, набираю номер. А телефончик, как назло, отключился. Того старикана телефон, с Центрального телеграфа. Окно на первом этаже распахивается. Бабенка высовывается, вся в бигудях. "И не стыдно вам так вопить?!" Я рядом с детьми приседаю, трясу их и еще громче кричу: "Дети разбились, вы слышите! Они умерли! Умерли!"
И тут из подъезда народ повалил; нас обступили; кричали; машины подъезжали, и скорая помощь подрулила; да я видел, напрасно это все, тщетно.
А потом в гостиницу еле доковылял. Так они у меня перед глазами и стояли. Зачем выпрыгнули? Играли с жизнью? Играли со смертью, катали ее, как клубок – коты? А может, их взял за шкирку, как котят, и в окно вышвырнул – кто-то? Кто? Бесполезно себя спрашивать. Я взял в буфете бутылку текилы, к ней лимон и ветчину, поднялся к себе в номер и долго, всю оставшуюся жизнь, пил эту текилу. Пил и не пьянел. Высасывал лимон. Грыз его. И челюсти не сводило. Ничего не чувствовал. Потом задал себе последний вопрос: а если бы это были твои дети?
И тут будто взорвался дикий свет перед глазами. Под черепом. Я аж зажмурился. Я на миг стал ребенком. Ну да, ребенком! Твоим сыном. Снова – мальчишкой. Еще до себя, воришки. Вроде бы я перед тобой стою. А ты, бать, во врачебном своем халате, в белом. И в белой шапочке. А руки у тебя в резиновых перчатках. А я так хочу, чтобы ты коснулся меня голыми, теплыми руками. Живыми. Родными. А ты трогаешь меня холодной резиной. Я стою, а ты сидишь, держишь меня за локти и коленями своими меня, как игрушку, сжимаешь. И смотришь мне прямо в глаза. А я голову пытаюсь от твоих глаз отвернуть. Да не могу. Я как занемел.
Затряс головой. Ты исчез, и я, мальчонка, исчез. Я открыл глаза. Текилы на донышке. Бра ярко горит на стене. Ковер вьет узоры. На казенном буфетном блюде валяется высосанный лимон. Я усмехнулся. Все лучше тюремной камеры. Вот вышел ты на свободу, парень, и опять за свое!
Голову вскинул. Напротив меня зеркало. Гляжусь в него. Какой ты парень. Ты мужик. Еще какой мужик, матерый. Брейся не брейся, лощеным уж не станешь. Не прикинешься господинчиком. А может, погулять?
И я, пьяный в стельку, затворил за собой дверь номера, напевая, спустился в лифте на первый этаж и мимо дежурной прошагал вон, на улицу – и ввалился внутрь ночной Москвы, как внутрь турникета падает грязная монета.
Шел себе, шел. Слегка протрезвел. Голова гудела, и вся жизнь гудела. Что мне еще покажут в жизни? Мне уже много всего показали. Столовой ложкой хлебай, ешь не хочу. Я уже и не хочу. Объелся. Покоя бы! Где он, покой? "На том свете", – весело сказал я себе и хохотнул. Я был прав. Так ведь оно и есть. Попробуй