Алексей Апухтин - Профессор бессмертия (сборник)
Занялось прекрасное июньское утро над Волгою. Вспыхнуло оно где-то далеко, за необозримыми степями левого берега, и залило красным полымем усадьбу Петра Ивановича, притаившуюся под тридцатисаженным отрогом правого берега, лицом прямо на восток. Пойдет солнце на полдень, наклонится к западу, и усадьба будет объята мягкою полутенью, прохладою. Рай земной! Но теперь, ранним утром, все невеликие комнатки ее были залиты косыми, красными лучами востока; блистал жемчугами и алмазами родник, а в садике, подле него раскинутом, пылали и светились насквозь тысячи всяких розовых, голубых, пунцовых и белых цветов, причем особенно нежно сквозили, словно наливаясь алою кровью жизни, белые лилии, исключительно любимые хозяином.
— Я их особенно люблю, — говаривал Петр Иванович, потому что лилия — цветок Благовещения! Кругом меня степь, обильно поросшая полынью, о которой не раз упоминается в «Апокалипсисе», когда намечаются мрачные краски последних дней мира; подле меня, в саду, дорогой мне цветок Благовещения. Когда-то все, нынче посохшие, безводные степи Иорданские покрывались лилиями Соломоновых песен; оттого-то, что их было там так много, и взята она Архангелом Гавриилом, по пути, в час благовествования; ну и люблю я их очень, потому что очень люблю самое Благовещение!
— Да ведь вы в праздники не верите?
— А все-таки Евангелие первая в мире книга, и повествование о лилии взято непременно с натуры. Кто из нас не ожидает какого-либо благовещения? Я, вот, в церковь, действительно, мало хожу, а благовеста церковного, без отзыва ему в сердце, слышать не могу. Я не имею поводов, к великому моему горю, признать в силу умственных заключений божественности Святого Писания — но я словно предчувствую это…
— Но ведь это противоречие?
— И даже очень большое, но что же делать, иначе не могу, пока что-то не разъяснил себе.
С самой той минуты, как заронились первые багровые лучи в комнатки усадьбы, Петр Иванович находился уже при занятии в своей амбулаторной комнате: он принимал больных — прижигал, полоскал, резал, перевязывал. Это повторялось решительно каждый день. Местные люди, большею частью калмыки, знали этот порядок, однажды заведенный. Издалека, с обоих берегов Волги, верст за двести и более, наезжали они к доктору и рассчитывали время своего прибытия, по возможности, так, чтобы быть в усадьбе с вечера. Всю ночь, каждую ночь, подле нее располагался небольшой караван прибывших, менявшихся в своем личном составе почти ежедневно. Пускались по степи стреноженные лошади, виднелся изредка отдыхавший верблюд, просовывая кверху на длинной шее свою губастую голову и совершая жвачку; затепливались костры, строились кибитки, растягивались пологи, звучала калмыцкая, реже немецкая, еще реже русская речь, но песен почти не слышалось. Да и до песен ли было людям, усталым с дороги; всякий здоровый являлся со своим больным, со своею печалью. К восходу солнца открывалась амбулатория.
На этот раз больных прибыло особенно много, и Петр Иванович не мог кончить всей работы с ними до отъезда переночевавшего у него при объезде благочиния, священника, отца Игнатия. Наталья Петровна ранее полудня никогда не вставала, так что кофе гостям приготовлял сам Петр Иванович. Отношения его к священнику были взаимно-дружеские; встречались они часто, знакомы были давно и давно переговорили обо всем решительно. Абатулов приостановил прием больных и вышел в кабинет к отцу Игнатию, которому предстояло выехать в десять часов утра.
Обличие отца Игнатия представлялось чрезвычайно внушительным: высокий рост, длинная седая, совершенно белая и тщательно содержимая борода, длинные кудри густых седых волос на голове, небольшие, но очень выразительные глаза и необыкновенно спокойное выражение лица, — вот что поражало человека при встрече с ним в глухих степях; казалось, что ему более подобало бы священнодействовать в каком-нибудь столичном соборе, а не в этих местах.
Беседа между ним и хозяином за чашкою кофе шла на обычные предметы, в значительной степени «интимного» свойства. В половине десятого казачок, парнишка, взятый из деревни и прислуживавший в доме, пришел доложить, что тарантас готов. Собеседники поднялись с мест, и прощание их служило, так сказать, общим выводом долгого разговора.
— Так как бы это сделать, Петр Иванович, — говорил священник, — чтобы Наталья Петровна, ну хоть когда-нибудь, хоть для видимости, в церковь заехала? Ведь, право, людей совестно, расспросов…
— Ну, уж тут ничего не поделать с нею.
— То-то вот, от рук отбилась! Нехорошо, право, нехорошо. Молодая она и красивая женщина! Ведь и невесть что говорить могут, да и говорят…
— Знаю, знаю, — перебил Петр Иванович, — но что же мне-то делать?..
Петр Иванович только махнул рукою, и отец Игнатий замолчал, находя излишним продолжение речи, уже неоднократно и на тот же предмет веденной.
— Любишь ее больно сильно, Петр Иванович, вот что, ну и попущаешь… а тоже потому, что сам в вере не крепок. Вот ты в душу бессмертную веришь, добрые дела творишь, сердцем чист, а тоже в церковь мало ходишь, тоже только для виду наезжаешь; молитву на устах имеешь, а в сердце ее нет, потому что веры настоящей в тебе нет… Нехорошо, нехорошо, и жалко!
— Да откуда же ее, веры, взять-то, отец Игнатий, если Бог не дал?
— Бог и плодов, и хлебов земных не дал, если их не собирать, а на деревах да на стеблях оставлять; ты глядишь и не видишь, оттого и веры не имеешь. Ну и пусто, должно быть, подле тебя, Петр Иванович, и в сердце тоже холодно, пусто!!.
Хозяин ничего не ответил и ограничился довольно глубоким вздохом. Собеседники простились; отец Игнатий сел в тарантас, кони тронули, и колокольчик зазвенел. Не успел священник доехать до заворота на трактовую дорогу, как навстречу ему попался тарантас Семена Андреевича. Встречные поглядели друг на друга и разъехались в разные стороны.
Петр Иванович, заслышав приближение другого колокольчика, продолжал стоять у подъезда. Кто бы это мог быть? — думалось ему. Обыкновенно приезжие ночевали у него, и нередко сутки и более, проведенные в прохладной, уютной, оттененной высокими деревьями усадьбе, после жгучих переездов по степи, являлись живительным бальзамом, смягчавшим и услаждавшим припаленные степным блеском глаза и высохшую под острым дыханием грудь. Петр Иванович рад был всякому человеку. В этом отношении он являлся как бы тонким гастрономом: новый человек был для него новым блюдом, и он знакомился с ним, наблюдал, изучал. При условии полного душевного одиночества, несмотря на присутствие очень шумной жены, при нерушимой регулярности занятий — новый человек был для него — театром, музыкою, книгою, посещением общества, чтением газеты, любопытнейшим опытом и исследованием.
Семен Андреевич слез с тарантаса и назвал себя по фамилии, прося позволения воспользоваться гостеприимством Петра Ивановича на самый краткий срок.
— Чем дольше, тем лучше! — ответил хозяин и предложил приезжему войти в дом.
— Жена моя еще не выходила, так не взыщите, что угощать вас кофеем или чаем буду я.
— Благодарю вас, — ответил Подгорский, — но я только что пил.
— Где?
— Я ночевал за двадцать верст от вас, в Казачьем хуторе.
— Отчего же не у меня? Ну так я покажу вам вашу комнату, пожалуйте, освежитесь.
— В комнату, если позволите, пройду, а освежаться мне тоже не отчего, утро прохладно, и переезд сделан небольшой.
Хозяин провел Подгорского в небольшое помещение для гостей, только что прибранное после отца Игнатия. За ним внесли чемодан.
— У меня к вам, Петр Иванович, есть письмо от бывшего попечителя калмыков.
— А! Очень, очень приятно. Ну что он? Здоров ли? Как устроился?
— Все как следует. Благодаря ему, я, подъезжая к вам, знал, что значит этот бивак подле вашего дома.
— Да, да, все по-старому. Сегодня у меня их особенно много; время жаркое и хирургическим больным очень тяжело. Вот уже одиннадцатый час, а я еще не кончил с ними.
— Так позвольте уж и мне посмотреть.
— Сделайте ваше одолжение.
Любопытства ради Семен Андреевич присутствовал при приеме больных.
Какие страшные язвы зияли перед ним, какие виделись страдания людские, изредка сопровождаемые в ответ на резание ножа, на острую боль прижигания или прополаскивания, то стоном, то криком, — предстали перед ним! Даже в описании дантовского ада мало таких картин страждущего человечества, как те, что нашли себе место тут, на берегу Волги.
Но еще поразительнее казалось Семену Андреевичу то невозмутимое, как бы нечеловеческое хладнокровие, с которым врач исполнял свои обязанности, подвязав белый передник и засучив рукава; словно мясник какой-то вылущивал он, вырезал, жег, сшивал.
Надо, однако, быть бессердечным, — думалось Семену Андреевичу, — чтобы делать все это с такою невозмутимостью!