На весах греха. Часть 2 - Герчо Атанасов
Правда это или он обманывается? Неужто после всего пройденного, всего пережитого — от раннего сентябрьского утра сорок третьего, когда он попался им в лапы, до пощечины в квартальном гефсимайском саду — неужто после всего этого круг замкнулся, все встало на свои места, последний мотылек-иллюзия упорхнул? Да, кажется, нынче ночью круг замкнулся…
И все же сцена в скверике казалась ему кошмарным сном. Он знал малодушие брата, знал и жестокость тех времен. Но неужто страх может так просто заглушить зов крови, поглотить и иссушить его? Что могли сделать ему — отличнику, еще совсем мальчишке? Самое большее — время от времени приглашать для проверки или отозвать из Мюнхена, из рейха. Неужто он из-за этого? По-видимому, да. Поистине невероятное существо-человек: один гниет в камере ради далеких идей, другой продает родную кровь за какое-то свидетельство, выданное смертными врагами брата…
Но так кажется, с его, Нягола, колокольни. А с Теодоровой? Что происходило в его сломанной душе, в честолюбивом уме — пленнике жалких научных миражей? Вот что произошло: разум отвернулся от души, согнувшейся перед жизнью. Нягол засопел, горе тому, кто отделит разум от сердца, отлучит мысль от материнской груди души: он будет способен на низость, высшую низость человеческого разума. Значит, так, брат писатель, надо было дожить до того, чтобы лицом к лицу столкнуться с братоотступничеством — только после этого ты сформулировал свою мысль о разуме и душе четко и ясно. Нягол снова засопел. Дальше уже понятно. Там уже последствия, объяснения, понимание, а значит, и прощение. Теодор всю жизнь молчал, таился ради самого себя, а главное — ради Елицы, он сам в этом сознался, и ты его понимаешь: отец по воле природы, он хочет остаться отцом и по снисхождению жизни.
Горько…
Нягол вернулся в кабинет, полистал густо исписанные листы, схватился за ручку и нарисовал поперек строк огромный вопросительный знак. Да, все остальное — детали: и то, откуда об этом узнала Елица, и почему Теодор дал расписку у военных, как произошло, что она не выплыла наружу. Так распорядилось время: он, старший брат, преданный младшим братом, должен стать судьей своего ближнего. Готов ли он к этому? Кажется, да, хотя судить других он готов не был. Мина оказалась права. По-видимому, была права и в другом: он, верный своему времени, не смог выполнить свою высшую миссию — снизойти к грешнику, оказать милость падшему, подать утешение несчастному и надежду слабому, — он, незадачливый судья…
Нягол не чувствовал приступов гнева, обуревавших его в скверике, — они начали стихать стой минуты, когда Теодор упал на колени и он увидел у него на лбу кровь. Теперь этот гнев стал далеким и приглушенным, как далек горизонт его будущей памяти о сегодняшней ночи.
И все же — от кого отрекся его малодушный брат? От родной крови, текущей в жилах обоих? Или от подпольщика, большевистского агента Нягола Няголова? От всего и ни от чего, а в сущности — от своего будущего ребенка… Ему ужасно захотелось выпить. Он достал непочатую бутылку и хлебнул прямо из горлышка.
Тут какая-то тайная сила. Прошло сорок лет, за это время братья постарели, зато выросла и расцвела Елица, и тогда эта сила пришла в движение: яд тайно перелился из отцовских жил в жилы дочери, потом в жилы брата и наконец вернулся обратно. Круг замкнулся. Этот яд смешался с кровью всех троих и связал их сильнее всего остального, вытеснил собой все остальное, выполняя свое страшное дело. И перемешалось то, что, казалось, ничем нельзя перемешать: брат стал отцом, племянница — дочерью…
Он приложил бутылку ко рту и стал пить. Вино пролилось из горлышка, на листе с большим вопросительным знаком расцвел причудливый лиловый цветок. Нягол глубоко вздохнул. Нет, ничего более странного нельзя и придумать: Елица знает о позоре отца, Теодор знает, что его тайна известна дочери, а теперь он, Нягол, знает и то, и другое. Круг…
К черту все круги и круговороты! Елица не может знать о том, в чем покаялся ее отец этой ночью! Нс случайно убитый горем Теодор умолял ничего не говорить ей…
Бутылка была опорожнена наполовину, лиловый цветок все глубже просачивался в рукопись. Заметив это, Нягол начал ее листать, кропя рукопись вином. Вино впитывалось в пористую бумагу, и лиловые цветы расцветали пышным цветом. А Нягол все кропил. Да, бумага жаждет вина, а не слов…
Прихватив бутылку, он вышел на балкон. Далеко в ночи возвышалась, залитая лунным светом, по-прежнему спокойно-величественная вершина, безразличная к тому, что происходит в подножии, где глубоким сном спят ее мыслящие чада. Этот отрезок жизни самый мирный и самый невинный, если считать, что наши сны — это наши исповеди, желания, раскаяния, тайно отлетающие во всемирную даль. Очистив душу, наутро человек с новым остервенением кидается в омут жизни, чтобы на следующую ночь заново пережить его во сне.
Нягол растянулся в шезлонге, опустив руки. Нет, я отказываюсь, я не могу объять эту жизнь, — неожиданно четко оформилась мысль. Это мне не по силам и не по умению. Я исчерпался в своем ремесле, я повторяюсь. «Повторяюсь», — явственно отозвалось далекое и тоже четкое эхо. Я чувствую, что никого и ничего не могу описать по-настоящему, во всей полноте, от корней до верхушки. Никого и ничего — ни реального, ни выдуманного мною человека, ни обстоятельств, ни времени, — в себе я не ношу: я ошибался до конца…
Он вздрогнул от этих невысказанных слов. Ошибался до конца — сначала в жизни, а там и в ремесле… Стоп, Нягол! Еще недавно ты утешался тем, что не допустил в своей жизни крупных компромиссов. Это верно? И верно, и нет. Больших компромиссов как будто не было, зато слюнтяйство и потачки самому себе были. Тебя хвалили, ставили в пример, даже считали образцом (а за что, собственно, — за то, что твои сытые герои ловко жонглировали на канате