Алиби - Андре Асиман
После этого я делаю то, что мы все делаем, когда стоим на высоте. Вглядываюсь и начинаю гадать: а мой дом отсюда видно? Можно я наберу свой старый номер и узнаю, кто ответит? А самого себя я вижу?
С моим другом Д. все гораздо сложнее. Д. терпеть не может ностальгию, он ее просто не понимает.
Париж, Нью-Йорк, Александрия — ты никогда не любил ни один из этих городов.
Ты любил все три.
Ненависть к одному проистекает из недоступности другого.
Любя один из них, ты все время хочешь любить другой.
Ты их все любишь.
Ты их все ненавидишь.
Это не любовь, не ненависть, тебе они безразличны, потому что ты не умеешь ни любить, ни ненавидеть, мучаешься безразличием, не хочешь им мучиться, не знаешь, не можешь понять. Так выглядит рассеянное самосознание?
И наконец, в этом уравнении есть и шестое лицо: я сам.
В моем определении описанной выше истории нас манят не города и тоскуем мы не по времени, в этих городах проведенном; речь скорее о придуманной непрожитой жизни, которую мы проецируем на эти города, — она зовет нас, и притяжение ее неодолимо. А сам город всего лишь личина, ширма или, как это называл художник Клод Моне, пустой конверт. Значимо и бессмертно воспоминание о придуманной жизни, которую мы когда-то надеялись прожить.
Еще одна история, назовем ее «Я». Когда я хотел купить старшему сыну (он американец) первую книгу по истории, я совершил поступок столь естественный, что он меня едва ли не озадачил: я купил ему книгу, какая и у меня была в детстве, «Ma première histoire de France» — «Моя первая история Франции». Когда я показал ему богато проиллюстрированный рассказ о битве при Азенкуре, мне вдруг пришло в голову, что я ни разу в жизни не задумывался о том, на чьей я стороне, французов или англичан. В день святого Криспина на чьей стороне был я — родившийся в Египте еврей, который и по-французски, и по-английски, и по-итальянски говорит не с тем выговором?
Собственно говоря, я даже не решил для себя, как писать название этой битвы: «при Агинкуре», как пишут англичане, или «при Азенкуре», как принято у французов.
И наконец, последняя история. Я₂: Я даже не знаю, как произносится — а уж тем более пишется — моя фамилия: на турецкий лад, на арабский, французский, итальянский, американский? Если подумать, даже и с именем моим все не так просто: как меня называть — Андре с ударением на второй слог или по-американски, с ударением на первый? И как именно произносить звук «р»? Каково мое истинное имя — Андреа, Андреас, Андрейя, Эндрю, Энди или все же Андре, как произносил его мой отец, назвавший меня в честь всеми презираемой тетки-протестантки, чтобы задеть родню: он выговаривал мое имя с турецко-итальянским акцентом, и это в семье, где родным языком был не французский и не итальянский, даже не турецкий и не арабский, а испанский — причем даже не настоящий испанский, а ладино?
На самом деле я не знаю. Теневые имена у меня есть, настоящего нет.
Обо всем этом я попытался поведать в «Из Египта», когда рассказывал про детские визиты к двум бабушкам: они соперничали за внимание того толка, которое иногда способно сойти за любовь. Когда я был дошкольником, сложился обычай: каждый день меня утром отводили к одной бабушке, а днем — к другой. Сделать это было несложно, потому что жили они ровнехонько через улицу друг от друга — так родители мои и познакомились. Несколько сложнее было посетить одну бабушку, не проговорившись второй, что я потом собираюсь к другой или уже побывал у нее. Каждой полагалось чувствовать свою привилегированность. Что меня восхищало (поправка: что восхищает взрослого писателя, который вспоминает, то есть воображает, то есть выдумывает все это) — что меня восхищало, так это мысль о том, что во время утреннего визита к одной из них я могу выглянуть в окно и увидеть то место на другой стороне улицы, с которого — это я уже предвкушал — позднее буду смотреть сюда. Утром я репетировал то, что буду делать днем, вот только репетиция оказывалась незавершенной без предвкушения того, как я потом буду вспоминать об утренней репетиции. Я пытался оказаться в обоих местах одновременно — как Марсель Пруст, который, читая газету, пытается про себя излагать факты от первого и от третьего лица. Хитроумие, к которому я прибегал поначалу, сделалось предпосылкой второй формы хитроумия. Я не только лукавил перед обеими бабушками, но одновременно лукавил и изворачивался перед самим собой. Что уж говорить о писателе, который притворяется, будто помнит этот эпизод, но на самом деле выдумывает его и надеется, что признание в собственной выдумке поможет ему выйти чистым из этой взбаламученной воды и получить алиби третьего уровня.
Возможно, глядя поутру из окна дома одной бабушки, я пытался задним числом угадать, а не будет ли мне еще лучше на другой стороне улицы, после полудня. Возможно, я заранее боялся того, что хорошо мне там не будет, и, соответственно, посылал на другую сторону улицы утешение, которое днем мне еще понадобится. Возможно, я боялся того, что, как только меня заберут на ту сторону улицы, я забуду утреннюю бабушку, — то есть я заранее отсылал себе запечатанный конверт с изображением бабушки, с которой в тот день расстанусь. Возможно, впрочем, дело обстояло вовсе не так замысловато: я боялся, что, поменяв место пребывания, я и сам изменюсь, и попросту увековечивал одну свою личность, прививая ее, как черенок, к другой — вот только ни одной из них это не придавало стабильности.
Возвращаясь к примеру Мерло-Понти, можно сказать, что я дотрагивался до ноги, которая через несколько часов уже не будет моей. Я дотрагивался до нее, чтобы понять, что мне предстоит почувствовать: потянуться к собственной конечности и обнаружить пустоту.
Настоящее, пойманное между состоявшимся и предвкушаемым воспоминанием, попросту не существует. Настоящего