Гарвардская площадь - Андре Асиман
И тут, прямо в этой темной спальне, я отчетливо понял одну вещь. Глядя на него, я, по сути, глядел на себя. Он был мерилом того, как близок я к мучительной грани, за которой можно рассыпаться на части и утратить все, что у меня здесь есть. Он – моя участь, но на три шага вперед. Вот провалю экзамены, меня разом выставят в Нью-Йорк, а через год никто здесь уже и не вспомнит про эту вечеринку, а уж обо мне ни у кого даже и мысли не возникнет.
– Понял? Я будто человек, который готовит роскошный пир, зная, что сам умирает, и все едят, пьют и радуются и помнить не помнят, что к концу застолья повара вынесут прочь. Не хочу я быть таким вот умирающим поваром на празднестве. Не хочу уезжать отсюда в другое место. Мне нужна помощь, а помочь некому, некому.
В голосе его я услышал всхлип.
– Так я-то что? – спросил он, будто бы возвращаясь к терзавшему его вопросу, который возник вовсе не нынче вечером, а, похоже, набухал с самого детства, целую вечность, а ответ на него всегда оставался одинаковым: ответа нет. – Et moi? – повторил он, отчаянно себя жалея; я же стоял рядом, не в силах ничего сказать, ничего для него сделать.
И тут впервые за вечер я вдруг понял, что у этой его короткой мантры есть еще один смысл, который попросту ускользал от меня, пока я стоял во тьме и слушал его слова. Смысл был не «Я-то что?» в вопросе звучало обиженное, обреченное «Что со мной теперь будет?».
Он не просил у меня ответа, не взывал к моей помощи, даже не молил бога справедливости и милосердия простить ему все прегрешения в Северной Америке; он попросту шарил руками во тьме, твердя заклинание, которое должно вывести его из пещеры единственным ведомым ему способом: через слезы. Слезы приносили утешение и приятие, прощение и мужество.
В тот вечер я видел его слезы, а его отчаяние и эфемерный эликсир, надежда, казались почти ощутимыми. Когда через несколько секунд он зарыдал в голос, как рыдал в тот день, когда узнал, что в Тунисе заболел его отец, я понял: передо мной самый одинокий человек из всех, кого я когда-либо знал, и весь этот гнев, горе, страх и даже стыд от того, что его застали в слезах, – ничто по сравнению с вихрем одиночества и отчаяния, который овевает его каждую минуту каждого дня.
Часть моей души не хотела, чтобы он подумал, что я в состоянии смотреть на его слезы, поэтому я решил вернуться в гостиную и заняться гостями.
– Не уходи. Посиди еще. Пожалуйста.
Такое говорят больничной сестре, когда страшно оставаться одному, а свет в палате погасили и приглушили освещение в коридоре. Вот только все стулья переместились в гостиную, сесть можно было разве что на кровать, вот я и примостился на краешке, с ним рядом. Он молчал, но и плакать перестал, только дышал и курил.
Когда через пару минут, решив, что он взял себя в руки, я снова попытался уйти, он повторил:
– Не уходи.
Хотелось протянуть к нему руку, дотронуться, утешить, может, даже продемонстрировать сострадание и солидарность, но мы если и прикасались друг к другу раньше, то лишь мимоходом, начинать сейчас было неловко. Вместо этого я стал нашаривать его ладонь, нашел ее тыльную сторону и взял в свою, сперва мягко, потом крепче. Мне это далось нелегко, полагаю, что и ему тоже, потому что он не откликнулся ответным пожатием. Для двух мужчин, провозгласивших себя истинными средиземноморцами, мы вели себя чрезвычайно бесстрастно и скованно. Возможно, обоих нас что-то сдерживало, возможно, он думал в точности то же, что и я; именно поэтому в неожиданном порыве, вместо того чтобы снова встать на ноги, я лег с ним рядом, к нему лицом, и протянул руку ему поперек груди. Только тогда он взял меня за руку, а потом, повернувшись ко мне, перекинул через меня ногу, обнял меня, притиснул к себе – оба мы хранили полное молчание, звучали лишь его сдавленные всхлипы. Больше мы не произнесли ни слова.
Через некоторое время я поднялся и сказал ему:
– Возьми себя в руки, и идем к гостям.
Дверь за собой я затворять не стал.
Вернувшись в гостиную, я все заметил сразу, хотя в первый момент не придал значения, а может, просто попытался проглядеть. Леони сидела на диване, а Граф сидел на полу, шеей прижавшись к ее коленям и положив затылок ей на ляжку. Фрэнк поставил еще одну запись Каллас. Остальные дружно нарезали два десерта, которые принесла Зейнаб.
Перехватив мой взгляд, Граф поднялся и сказал, что сходит за угол купить сигарет. Клод немедленно предложил ему одну из своих. Оказалось, что Граф курит только «Данхилл».
– Мог бы я и догадаться, – заметил Клод, – ты всегда выбираешь все самое лучшее, Пьеро.
– Одна нога здесь – другая там, – пообещал Граф, пытаясь как-то оправдать свою краткую отлучку. Леони подняла глаза и сказала, что проводит его вниз, а заметив, что в комнату вошел Калаж, попросила у него ключи от машины – забрать оттуда свитер.
Ключи он ей дал.
– Вы бы научились делать самокрутки, – посоветовал Калаж Графу.
– Нужды нет, – откликнулся Граф, выпуская Леони из квартиры и аккуратно закрывая за собой дверь.
– Nique ta mère, – пробормотал Калаж сквозь зубы.
Мы нарезали торты на крупные ломти и подали их на бумажных салфетках, а поскольку чистых вилок