Глеб Успенский - Том 2. Разоренье
— Чего уж еще!
— Вот как было хорошо, вот как хорошо! (Мещанин заплакал и продолжал со слезами, которые сыпались из его глаз поминутно, несмотря на то, что он их утирал.) Глядь-поглядь — несут письмо. Пишет мать: «Стара я, слаба стала, старушка. Одна-одинешенька, нету у меня ни роду, ни племени, один ты у меня! приезжай ко мне, утешь! Я тебя хочу женить и невесту нашла...» Послал я маменьке денег сто целковых: «Маменька, говорю, помню я, как вы из-за меня тальки носили, по гроб я этого не забуду; теперь же идет мне счастье в руки, повремените годик, будет у вас дочь хорошая». Идет ответ: «Стара я стала совсем, году не прожить мне никак, и оправдания твоего мне не дождаться. Мне скучно одной, не с кем в церковь сходить; чаю, говорит, не с кем напиться… Я из-за тебя ослепла, а ты и то мне утешения сделать не хочешь! Приезжай, по крайности я хошь обняла бы тебя...» «Маменька! Что вы меня изнуряете? — пишу ей: — вот вам, посылаю еще сто целковых, съездите к Троице-Сергию али ко мне в Киев, поклонитесь мощам, успокойтесь; не тревожьте меня малое время; какая невеста у вас — я ее не знаю: за что вы меня желаете вогнать в гроб?» Идет ответ: «Просила я тебя, сын мой, чтобы ты приехал, оставил бы свои дела для родной матери… Ты и того не хочешь; я — старая старушка, слабая, куда мне трепаться? Мне перед смертью на тебя порадоваться с женой; невесту я тебе нашла, хочу я тебя обнять, не слушал ты меня, из-за своего, говорит, самодержавия, что ты все удерживаешь себя в Киеве, то принуждена я, старушка, вытребовать тебя (мещанин залился слезами) по эт-тапу».
— Ка-ак?
— По этапу, говорит, желаю я тебя… то есть, обнять… Через пересылочную, например, тюрьму…
— Ловко! — сказал старичок.
Мещанин выпил стакан водки и плакал.
— Ну что же? — сказал старик.
— Женила, чего ж еще? Больше ничего, женила на истукане, а я ушел от нее… Что мне? Узнал я это «по этапу», стал баловаться, стал пить, стал пить… И хозяева-то стали смотреть как на пьяницу: «хорошо еще, говорят, что переждали…» «Я, говорит она-то, не ждала от тебя, Аркадий, такого неаккурату, чтобы ты стал пьянствовать…» Ну что ж мне?.. Мне все одно!.. Поехал домой: «извольте, обоймите...» Женись! «Извольте. На ком? На статуе? Извольте! Что вам угодно!..» А теперь я ушел.
Мещанин махнул рукой.
— Эх, маменька!.. Люблю я вас… Ослепли вы из-за меня… Н-я-ну, бог с вами! Ничего!.. Как-нибудь… Мне теперь ничего не надо… Лягу вот тут, и шабаш!.. Больше ничего… Малютка! — адресуется мещанин ко мне: — мы с вами тут сделаем дела! Именно… Вы ходите сюда… Я, брат, отсюда — ни-ни-ни, никуда!
Выпив еще стакана два, мещанин ослабел. Попробовал было затянуть песню, но не мог и остановился. Потом снял сапог, стал его рассматривать, стучать по нем кулаком и бормотать:
— Что ж… Ничего! Возьму вот сыму… сапог… д-да! а потом надену… Ничего? и другой сыму… И на-д-дену… И преотлично! Плевать мне на…
И заплакал.
Я стал шляться к старичку на берег (мещанин не улежал долго и ушел в Киев на богомолье), и повторяю, что с этого времени будущее мое было решено. Отцовская брань приучила меня питать инстинктивное отвращение к окружающим нравам, не указывая никаких путей к спасению. Теперь, в лице старичка и мещанина, я встретил людей, которые уж изобрели эти «пути» и могут доказать, что лучше этих путей других нет. «Отлично» и «превосходно» — вот эпитеты, которые новые знакомцы прилагали к своим изобретениям, — сидеть с удочкой, плевать на все, лечь, или, как изобрел мещанин, — просто взять снять сапог, потом надеть, а там пусть трава не растет.
Я попал, таким образом, в область российского протеста помощию лени, и благодаря симпатичности старичка, влияние которого вследствие этого было весьма сильно, и сам я стал в эти ряды. Не велики были размеры этого рода протеста. Мало-помалу, под влиянием старика, я стал сходиться и с другими чудаками того же разбора: то с каким-нибудь охотником до бойцовых гусей или петухов, то с голубятниками, и вообще с людьми, которые «отбивались от порядка», отвоевывали себе какую-нибудь мельчайшую страсть, какую-нибудь смешную профессию. Большею частью бывало так, что та или другая мелкая профессия, вроде занятия голубями, была не просто страстью, любовью, а как бы протестом, в глубине ее всегда таилось что-нибудь такое, что рыболова старичка заставляло, бравшись за удочку, говорить: «Ищи вот меня! Я терпел довольно, — теперь вот буду ловить рыбу, и шабаш!» — «Матушки мои родимые! — кричит мещанка на всю улицу: — последнее разбойник „мой“ платьишко заложил, купил гуся бойцового!» — «Нет, ты вспомни, — отвечал тоже на всю улицу „разбойник“, прижимая к груди только что купленного гуся: — вспомни, шельма, как ты меня мучила… Да! как вы меня с любовником в солдаты хотели упечь, канальи!» Глядя на то, как любовно прижимает этот человек гуся к своей груди и с каким негодованием отстаивает свои права на него, нельзя не видеть, что в этой покупке не просто забава от нечего делать, а протест. Мало-помалу стал я втягиваться в среду этих людей, живших кое-как, маячивших жизнь помаленьку, лишь бы как-нибудь сохранить в сердце хоть один уголок, куда бы нельзя было пролезть посторонней бесцеремонности. Отвоевывая гуся, мещанин приобретал пищу для мысли, где он был полным хозяином, мог поступать свободно, не боясь даже, что может вмешаться будочник. Приобретая гуся, мещанин удовлетворял потребности жить не по приказу. Мне хорошо было в обществе этих чудаков, потому что здесь они смотрели на меня как на человека, как на равного, и я весьма быстро пропитался идеями, господствующими среди этих протестантов. Я привык тоже дорожить правами собственной мысли, отвоевывать себе такую деятельность, где бы я знал, что и зачем делаю, и чтобы в этом деле мне не мешали, чтобы я знал цель моего дела.
«Науку», то есть ученье в школе (куда меня матушка отдала и о чем будет сказано в своем месте), я бросил на первых же порах, потому что шла она на меня не другом, а врагом, с розгой и палкой, и давала мне то, чего душа моя не принимала. Я ушел от нее обиженным и стал, подобно множеству других вечных представителей толпы, жить тоже «помаленьку», «как-нибудь», занимаясь чем-нибудь, лишь бы меня не трогали, лишь бы меня «не заставляли».
Так я прожил на свете почти тридцать лет. Как я провел эти годы, чем был занят, я положительно затрудняюсь объяснить. На языке нашей стороны есть, правда, множество выражений, определяющих формы захолустной жизни, например: «помаленьку», «кой-как», «как бог даст», «надо же где-нибудь умирать» и т. д. В качестве захолустного жителя я охотно применяю эти определения и к моей жизни, Но могу сказать положительно, что как ни основательно была разработана во мне лень и уменье уйти от «заказного» дела, не было в жизни моей минуты, когда бы я самым явственным образом не чувствовал всей ничтожности завоеванного мною угла и не тосковал; лень помогала только тому, чтобы эти тоскованья не приходили ни к — какому результату, кроме того, что, не делая ничего, не вмешиваясь в дела, я смотрел на них весьма прилежно.
Передо мной прошли разные времена. Были времена, когда мы вместе со старичком считали лень вещью, разрешающею все затруднения, и говорили о ней: «отлично!»
Потом были времена, когда явилась у меня потребность сбросить с своих плеч все старое, вновь родиться на свет самым сильным, энергичным человеком, потому что даже в наших захолустьях по временам как-то неотразимо чувствовалось, что скоро жизнь закипит и забьет ключом отовсюду и мне останется одна могила.
Я со страхом видел, как это время надвигается на меня все ближе и ближе… «Не от этого ли мы все, захолустники и мраколюбцы, пропадем?» — думалось всем нам, большим, малым и средним лентяям… И вдруг — что же? Случилось нечто совершенно необыкновенное. Время это пришло, оно вот вокруг меня, а я не умер, а напротив — успокоился, да и все лентяи, на гибель обреченные, не погибли, а повеселели. Как ни мал угол, откуда я смотрю, однако же я не могу не видеть, что среди существующего общественного шума, суматохи и хлопот тонкой змеей вьется тоска, разрывающая грудь бессильной злобой, перед которой моя лень — счастие. Напрасно у домашнего очага, за чайным столом, я ищу следов того, что составляет видимость новых времен. Шатриан мог в избе французского мужика отыскать следы государственных переворотов в его стране и на трех бабах и двух мужиках показать всю их историю; поищите же в избе нашего мужика ну хоть следов такого переворота, как земство, — едва ли это дело будет успешно… Мужик исполняет «новые времена»; мой товарищ, которому я завидовал, веря, что его уму и сердцу будет много горячей работы, тоже исполняет «новые времена», а лично каждому из этих исполнителей, кажется, все равно, что новые времена, что старые.
Лет пятнадцать тому назад я знал одного чиновника (примеры у меня захолустные), Кузьму Егорыча Груздева. Он тогда только что с отличнейшим аттестатом окончил курс в семинарии. Способности он имел быстрые, позволявшие ему моментально овладеть всеми качествами отличнейшего чиновника, так что не было ни малейшего сомнения в блистательности его карьеры, необычайно быстро достигающей сначала секретарства и любви начальства, а затем тотчас же собственных домов, созидаемых на неслышном, хотя и горьком негодовании обираемых мужиков просителей. Все улыбалось ему.