Аполлон Григорьев - Воспоминания
Но мое путешествие в Сиенну обращает меня к предмету моего рассказа… Дело в том, что с начала апреля я особенно хандрил — не только что вследствие влияния весны на нервы, но потому еще, что был один. Приятель мой Иван Иванович тоже уехал в Сиенну после святой недели. Другой мой приятель, несмотря на свое богатырское сложение, раскис до противности от тоски по отъезде любимого предмета и при каждом свидании терзал меня — Господи! что влюбление может сделать даже из умного и порядочного человека — маниловскими мечтами о мечте семейных радостей… и замучил совсем, заставляя раз по пяти при свидании аккомпанировать себе, когда он с искренним неистовством пел что-то такое из опер Донидзетти, в чем беспрерывно звучали слова: «Vedi im angelo, un angelo in Ciel»[88] — это что-то было, коли хотите, вещь прелестная, равно как и одна весенняя серенада, сочинение флорентийского маэстро, аббата Федериги (аббаты там нередко композиторы весьма страстные, по старой памяти), — и пел все это мой друг так хорошо, как поют соловьи в весеннюю пору, но от повторения все это приелось… Я жаждал Ивана Ивановича с его эксцентрическими движениями, едкой хандрой, «метеорскими» выходками и тонкими замечаниями — даже с его цинизмом, наконец, с его дикими, противными «загулами».
Я заметил вообще, что мы особенно жаждем того, что или скоро нам дается, или уж вовсе никогда не дастся, так что наша жажда есть или простое чутье собаки на трюфли*, или неугомонная работа червя, подтачивающего и без того уже гнилое дерево.
Иван Иванович дался мне очень скоро — стало быть, жажда моя была чутье пса.
В один прекрасный день — употребляя это казенное выражение вовсе не в казенном его смысле, ибо день в самом деле был прекрасный, — отобедавши в ближайшей от меня траттории* delle antiche Carozze, я решительно не знал, что с собою делать до самого вечера, когда я мох идти к одной прелестной до самых зрелых лет и впечатлительной — вероятно, до самой дряхлости — женщине*; и такие экземпляры, надобно заметить, встречаются только между северными женщинами: да и туда как-то против обыкновения не манило. Разговор наш с нею принимал всегда такое серьезное, почти суровое направление, так искренно касался глубоких вопросов души и жизни, что мне не хотелось серьезного разговора — мной владели лень и апатия, из которой может вывести душу только новое впечатление, а уж никаким образом не анализ. Правда — и честь за это женщинам вообще, честь глубине и мягкости женской натуры — мне случалось выносить из бесед с моей доброй соотечественницей чувство светлое, примиряющее; но в самом светлом чувстве было что-то унылое, как свет сумерек, что-то похожее на затихшую боль, на усталое и готовое за что угодно ухватиться сомнение. Такого впечатления я не хотел — да и, во всяком случае, его надобно было ожидать до вечера, а было еще только четыре часа. Идти в монастырь Сан-Марко и отдаться всей душой великой религиозной поэме фресков Беато Анджелико… Для этого надобно было быть способным хоть на минуту переселиться сердцем в ее пролог, в страстное упоение страдания, с которым его Доминик судорожно обнимает крест Распятого, — а способность переселяться в подобные миры
Лишь в лучшие мгновеньяБытия слетает к нам…*
как сказал наш Беато Анджелико, Жуковский.
…Когда я вошел в свою комнату, куда решился возвратиться на время, она, с ее холодным мрамором каминов, окон и столов — в Италии нипочем ведь мрамор; вы его часто встретите там, где уж никак не ожидаете, — показалась мне еще унылее, еще серее, в противуположности с тем ярким весенним светом, который заливал половину площади del gran Duca. Бессмысленно прислонился я к окну и бессмысленно стал глядеть на мрачную и узкую улицу; явления были все известные: santo padre[89] с кружкою и с закрытым лицом, немного покачиваясь справа налево, тянул с сильным горловым акцентом однообразную литанию*, испрашивая подаяния бедным, разносчик безжалостно-звонко, всей ужасной полнотою итальянского грудного крика орал: «Carciofi, carciofi».[90] Проревел, наконец, трижды и ослик под грузом какой-то тяжести; прошли, громко рассуждая и размахивая руками, трое тосканских солдат, да какая-то растрепанная синьора густыми контральтовыми нотами обругала — или, как говорится у нас в Москве, обложила куплетами — засаленного и босого на одну ногу мальчишку… Во всех этих звуках было что-то такое полное и сильное, что бывает подчас совершенно непереносно и для наших северных нервов… Мне не раз случалось чувствовать истинную злобу на разносчиков и торговцев Флоренции, на какое-то ужасное, зверское, разбойничье выражение лиц их, при беспощадном сиповато-грудном крике, — как в другие минуты случалось ценить и любить эту силу, мощь, порыв итальянской природы — разлитые всюду: в человеческом голосе, в реве осла, в стрекотанье итальянских кузнечиков, которые всегда мне казались задатками итальянских теноров, — ибо, право, у каждого итальянского кузнечика бычачья грудь невыпевшегося, но сильнейшего тенора Ремиджио Бертолини, которого слышал я целый осенний сезон… Но в этот день я бы не вынес и Ремиджио Бертолини, и кузнечиков: тем неприятнее действовали на меня звуки, несшиеся из улицы. Попробовал отойти от окна и приняться за чтение — как раз оказалось, что дело неподходящее… Глаза читали, а душа была далеко — где именно, и сама она не знала с точностью; а была далеко, в каких-то весенних снах, в тех легких и прозрачных снах отрочества, которых невозможность так тяжела в тридцать пять лет… На часах пробило пять. Вошла синьора Линда с кувшином горячей воды per il the,[91] ибо я и в Италии сохранил привычку пить три раза в день китайский напиток, от которого итальянцы, если вы его им предложите, отказываются со словами: Gratia, signore, non voglio purgar mi…[92] На этот раз я сам отказался от чаю, ибо даже на меня, привыкшего, как москвич, к его употреблению, он стал сильно действовать весною, только не в том отношении, в каком боятся его итальянцы… Вместо того чтобы пить чай, я вдруг спросил синьору Линду: «Carissima signora, dite mi — avete un amante?»[93]
Линда, крошечное, добродушно-миленькое, хотя немножко рябенькое и значительно неопрятное существо, нимало не смутилась от моего вопроса и тотчас же отвечала с самою наивною радостью, как будто бы выиграла в тосканскую лотерею 300 пиастров:
— Si, signor!![94]
Право — что-то такое детски-радостное было в этом ответе, что… да что тут говорить — мне стало просто досадно.
Чтобы дать, однако, какую-нибудь приличную причину моему кому вопросу, я достал несколько пар затасканных перчаток «l'amante della signora».[95]
«Signora» ушла в истинном восторге, — а я… опять остался один.
Наконец я решился на крайнее, последнее, отчаянное средство — я пошел в Кашины.
Вовсе не гиперболически называю я это крайним, последним, отчаянным средством. Большая часть моих читателей не знают конечно, такое Кашины. Кашины (Cashine) — герцогский загородный скотный двор, с прекрасным парком, с прекрасными узенькими дорожками для пешеходов и с широкими для экипажей. Там присутствует ежедневно вся фешенебельная Флоренция и даже вся не фешенебельная зимой от трех до шести часов, летом от пяти до семи. Не фешенебельная гуляет по лесу и по берегу Арно… Фешенебельная сосредоточивается на пьяццоне. Место прекрасное, нечто вроде берлинского Тиргартена, если вы его знаете, и наших Сокольников, которые вы наверно знаете, только гораздо лучше Тиргартена и несравненно хуже Сокольников. Во всяком случае, из этого описания Кашин читатели никак не поймут, почему мне так трудно было собраться в Кашины. Все зависит, извольте видеть, от обстоятельств. Идя в Кашины, я имел два шанса: или попасть на берег Арно и неминуемо встретить доброго приятеля, мечтающего о мечте семейных радостей, или героически решиться на пьяццоне, на эту небольшую площадку, загроможденную стоящими экипажа: всегда одними и теми же, напоминающими всегда одни и те же попы интриги, de secrets, que tout le monde connait,[96] которые известны тому, что сами интригующие об этом всем рассказывают. Чтобы понять все то омерзение, которое чувствовал я к пьяццоне, надобно знать хоть немного, хоть по слуху, — что такое Флоренция — не та Флоренция, которая раскидывается перед вами своими сурово-стильными памятниками прошедшего, которую полюбите вы искренно в театрах, кофейнях и на узких улицах, несмотря на все неистовство итальянского горлана. Нет! а болотная, сонная, праздная, делающая «ничего», «il far niente» (это совсем не то, что ничего не делающая), погрязшая в маленьких интригах и пошлых сплетнях, не могущая жить и дышать без этих сплетен. Отнимите от Флоренции ее вековечное прошедшее и в настоят поглубже лежащие пласты ее населения — и вы получите в результате губернский город Т. или В. или какой хотите. Пока вы — как со мной было целых полгода — видите и знаете только верхние, снаружи лежащие пласты жизни, вы готовы сказать, что жизнь здесь одряблела, разменялась на мелочь, на бесконечную пошлость, однообразную, безличную, как стертая монета. По этим наружи лежащим пластам жизни проходит именно наша губернская струя: с одной стороны, всеобщая радость всякому маленькому скандалу, с другой — добродушное правило: «кому какое дело, что кума с кумом сидела», — и этим, коли вы хотите, объясняется предпочтение Флоренции другим городам Италии всеми праздношатающимися лицами обоего пола из разных иностранных наций. Во Флоренции — безграничная терпимость в отношении ко всяким скандалам и вместе с тем вечный толк о скандалах, интересы губернских сплетен, стертость и пошлость мелочной, дрянью удовлетворяющейся жизни… Но об этом когда-нибудь после. Теперь же сделал я черную заметку потому, что мне хотелось объяснить вам все мое отвращение к пьяццоне, этому губернаторскому саду губернского города Флоренска.