Сергей Сергеев-Ценский - Неторопливое солнце (сборник)
— Ну, тогда извиняйте! — буркнул Дрок.
— Вот! Так же и с халупой твоей погоревшей… Выясняется, — вот человек говорит, — она совсем даже и не застрахованная?
— А где же я ее мог страховать, когда того агента тут черт мае? — крикнул Дрок.
— Ну, мог бы поехать ради такого случая в районный центр или отсюда написать. Одним словом, твоя оплошность личная, — однако несчастье постигло. Тут завтра торги на сарай назначены, вот ты чего не прозевай: сарай с торгов продается. Идет за пятьдесят рублей, а в нем только стенки, конечно слабые, а железо еще — вполне! И на весь твой домишко хватило бы.
— Аджи Бекира? — даже как-то на пальцы босых ног поднялся Дрок. — Там же и балки вполне справные, тоже и стояки дубовые.
— Ну, разумеется! Что гнилое — на дрова тебе пойдет. А подводу перевезть — я тебе дам горхозную.
— Вот спасибо вам! — низко поклонилась, обычно по-бабьи положа руки на живот, Фрося. — А мы телку вот продадим, деньги взнесем…
— Да телку можете и не продавать, положим, денег сейчас взносить надо только десять процентов, — остальное потом… Также и насчет налогу… Освободим по случаю пожара.
— От сельхозналога освободят, поняли? — объяснил Веня Дроку, который глядел на Опилкова как-то не совсем доверчиво.
Но, продолжая и после слов Вени глядеть так же недоверчиво, глухо проговорил Дрок:
— Что касается от налога освобождение дать, это, конечно, следует, и халупу свою я это мог бы в порядок произвесть, а только вот хлеб погорел… Работать — это я могу, как вам это теперь известно, а только вот хлеба же нет, — обернуться нечем, так же и семейству тоже…
— Корова подохла? — спросил Опилков.
— Подохла же!
— Страховые получил?
— Обещать обещали, а чтобы получить… то уж извиняйте!
— Ну, получишь, ничего… А шкуру сдал?
— Нет. Шкура дома.
— В сарае шкура, — уточнил Митька.
— Отнеси шкуру, в кооператив сдай, я там скажу, чтобы тебе муки выдали… Какая шкура смотря, а то можешь четыре пуда муки получить. Понимаешь, — деньгами тебе за шкуру полагается семь или восемь рублей, ну, раз тебе такая подошла крайность… Одним словом, скажу, чтобы по своей цене муку посчитали.
— Вот это спасибо, товарищ Опилков, как теперь не то что за восемь рублей чтоб четыре пуда муки, а даже и одного не купишь, — сказал Дрок, и голос у него дрогнул.
— А насчет того, чтобы помочь вам тут, когда материал доставите, — это я могу в старших группах воскресник устроить, — очень оживленно подхватил Веня. — С большой охотой ребята пойдут и даже инструменты принесут, там есть такие… И двери-окна сделают, и столы-табуретки сколотят… А свои ребятишки помогут… а? Помогать будешь? Ты!
Он ткнул в круглый затылок Ванятку, и тот подбросил по-отцовски свою бедовую одноухую голову, сказал: «Ого!» — ухарски плюнул на руки, растер и стал подбочась, точно приготовился драться.
Была ночь уже, круглилась над тополями полная луна, с моря наплывал туман; Дрок не спал.
Дрок стоял около своего дома, — не того, от которого остались только три, и то щербатые стены, а нового, который настолько ясно представлялся ему, как будто был уже поставлен, слушал, как жевала жвачку телка, привязанная к кусту, — ночь была совершенно тихая, — и смотрел на этот туман в море, плотно колыхающийся под луною, синевато-белый, непроходимый на вид.
Далеко, на том мысе, который похож был на голову крокодила, время от времени сверкал маяк. Даже и при полной луне он сверкал резким красноватым светом, и Дрок припомнил, как пришлось ему как-то ехать на пароходе в туман, не ночью даже, а днем, и пароход все гудел, как шмель, боясь наскочить на другой такой же пароход, или на баркас, или на рыбачью лодку, и пароход тащился точно на волах, самым тихим ходом, так как мог наткнуться на торчащую скалу или большой камень под водою, — до того трудно было что-нибудь рассмотреть из-за тумана. Но это было ведь среди белого дня, а не ночью.
И Дрок буркнул, как привык он говорить, хотя и про себя, но вслух, копая по ночам землю:
— Это были, известно, умные люди, какие надумали тот маяк блескучий поставить!
1933 г.
Ближний
IЧиновник одного из петербургских департаментов Иван Петрович Чекалов, господин сухой, корректный, лет под сорок, представленный к производству в коллежские советники, тщательно выбритый, как артист, имеющий проседь на висках и освобожденное от волос темя, ехал в середине октября в вагоне второго класса в Петербург из Крыма. На курьерский поезд он не попал, — не было мест; поезд был почтовый, грязноватый, набитый битком, долго стоял на каждой станции — это раздражало. В Крыму Чекалов не отдохнул, как думал; виноградом расстроил пищеварение и теперь чувствовал себя обманутым, желчным.
Он устроился наверху, но ночью совсем не спал, утром же его поминутно будили, так что даже и днем не хотелось подыматься. Читал газету, а буквы прыгали. И все, кто сидел внизу, казались чрезвычайно противны: и какая-то дама, очень черная, похожая на караимку, которая искала шпильку от шляпы по всему купе и ахала, успокаивалась на время, недолго сидела, сосредоточенно соображая, но вдруг опять, вскочив, начинала стремительно шарить по всем углам; и студент-технолог, какой-то весь молочный, белокурый, немецкого типа, с очень гладенько причесанными реденькими волосами и мутным цветом глаз; и старый седобородый кавказец, казачий офицер, с одной звездочкой на погоне и солдатским золотым Георгием с бантом на бешмете.
Еще сидели, судя по видным сверху носкам калош, двое — мужчина и женщина. У мужчины был пожилой степной хозяйственный бас, а что женщина была молода и не безобразна, видно было по тому, что в коридоре мимо открытой двери купе все прохаживался низенький прыщеватый жандармский ротмистр, поглядывал на нее косым влажным глазом и пощипывал белесый обкусанный ус. Но и эта невидная небезобразная женщина была противна Чекалову.
Зачем-то топили по-зимнему много. Вентилятор вверху не открывался. Было душно, сухо, неряшливо, шумно, тесно, и сильно пахло не то новой клеенкой, не то жженой пробкой, не то щенком.
Через открытую дверь видно было все целиком окно в коридоре, а в окно — поля. В окне, как в одной и той же раме, все менялись картины, и если бы Чекалов был художник, может быть, он бы и любовался этим низким, длинным, синим набухшим облаком, например, и ждал: а как оно пойдет дальше? А какой примет тон?.. Или эта речонка — какой она даст излом вот сейчас?.. А теперь к этому пару с сухим перекати-полем, ух, хорошо бы жирную, драную, сырую, черную пахоть в соседи!.. А ну? — Есть!.. Но Чекалову с этими клочками полей в окне было скучно: все — немые, все — на одно лицо. По своей удобной петербургской квартире он тосковал в Крыму: человеку за лампу и ванную он все-таки больше был признателен, чем богу за солнце и море. От неба он в Петербурге успел уже так отвыкнуть, что первый день в Крыму чувствовал себя даже как-то неловко: до того кругом чересчур светло и ясно, как будто ты совсем и не одет и тебя насквозь видно. В дороге ничего ни поучительного, ни просто любопытного он не видел, только одни неудобства, и думал, что со временем, когда поезда будут ходить по двести верст в час, так мило это будет: заснуть в Севастополе, проснуться в Петербурге.
Фигуру он имел сытую, несколько намеренно ленивую; на крупном синем подбородке поместилась неожиданно круглая ямочка, и это очень нравилось дамам. Его служебное положение теперь и в будущем и уменье устроиться тоже нравилось многим дамам, но на такую чересчур дорогую собственность, как жена, Иван Петрович пока не посягал. Он ценил два перстня на руке начальника отделения Юлия Адольфовича Эмерика; это была изящная работа и милые камни: четыре топаза с рубином в середине и кошачий глаз. Одно время он любил меха: как-то один его сослуживец, переведенный в Сибирь, прислал ему красивую кунью шкуру, с этого и началось. Теперь у него были четыре голубых песца, редкостные шеншиля, чернобурая лиса и белый волк — все по случаю. Но меха надоели, и трудно было с ними. Потом он увлекся старинными камеями, которых не портила моль и которые говорили о серьезности и прихотливом вкусе. Теперь его занимали перстни и набалдашники палок.
Конверты для писем он покупал какие-то уж очень необычайной выделки и, написав письмо и надушив его, долго думал над тем, как наклеить марку, чтобы вышло не по-казенному в правом или в левом углу и не по-мещански на заклейке, а на каком-нибудь совсем неожиданном месте.
Удивляться чему-нибудь он считал, конечно, дурным тоном; он и без того верил в широту человеческого ума и беспредельный размах натуры. Если же попадалось что-нибудь такое, что вообще и всеми считалось исключительным, то в таких случаях он умел невысоко и неторопливо поднять руку, шевельнуть большим пальцем, точно откупоривал пробку, и с весом произнести: «Да!.. Это номер!..»