Избранное - Феликс Яковлевич Розинер
— С доб-рым ут-ром, А-хил-лес! —
и он ответил почти машинально, от той же пятой вниз:
— С доб-рым ут-ром, и-ди-от!
Потом приоткрыл глаза. Славка смеялся. «О Боже мой, — подумал Ахилл, — он смеется, сволочь!» И так и сказал ему:
— Ты еще смеешься, сволочь!
— Фи, — ответил ученик учителю с наглостью, будто и не было ничего — ни внезапного пробуждения в полутьме, ни Настениного крика, ни бега по полю и лесу, ни жуткого стояния пред масляными лопастями омута, ни этого последнего средь тишины вплывания к лежащему на лапнике младенческому тельцу, — фи, простите за бестактность, но как вы выражаетесь, маэстро? Как вы сказали — сволочь? Да я и слова такого не знаю! Ой, слушайте, Ахилл! Анекдот! Недавно рассказали! Маленький мальчик приходит домой и кричит: «Мама, мама, мне во дворе мальчики сказали новое слово, знаешь, какое?» — «Какое?» — «Жопа!» — «Как не стыдно! Нет такого слова!» А мальчик говорит: «Мама, как же так? Жопа есть, а слова — нет?»
Этой глупости Ахилл не знал. Не выдержав, он начинает смеяться — сначала беззвучно, а потом и в голос. Славка улыбается и пришибленно смотрит. Подлец, заключает Ахилл, боится разговора. Ну и черт с тобой. Мне тоже незачем. Жив — и черт с тобой. Как знаешь, молча сказал он Славке, перестав смеяться. Не хочешь говорить — да ведь и я не хочу. Ахилл стал смотреть на верхушки елей.
— Вот, — сказал Славка, закопошился и вытащил из рукавицы скомканную бумажку. Расправил ее и протянул Ахиллу.
Ахилл ее взял, вгляделся и недоуменно хмыкнул:
— Подожди… Откуда это у тебя?
На этом клочке партитурной бумаги Ахилл еще вчера утром набрасывал едва разборчивые значки — буквы, цифры и стрелки, обозначавшие ход модуляции для небольшого отрывка сонаты, которую изобретал под его руководством Славка. В этом отрывке гармония не удавалась, и, пытаясь добиться чего-то стоящего, Ахилл запутался сам. Кажется, он держал этот листок, сидя в автобусе, когда ехал сюда из Москвы.
— Где ты это взял? — переспросил он Славку.
Славка ответил негромко и неохотно:
— Да здесь…
— Что-что? — не понимал Ахилл и внимательно вглядывался в Славкино лицо. В мальчишеское лицо, которое так часто заволакивалось туманом, — точно так же, как сейчас. Как, наверное, и тогда, когда рука писала: «ДОМА ЛОЖЬ…»
— Здесь лежала, на земле. Ну, тут, на лапнике, — сказал Славка.
— А, — догадался Ахилл. — Из кармана выпала. Я же тут был вчера вечером, знаешь?
Славка кивнул:
— Вы мимо меня проехали.
Ахилл даже приподнялся на локте:
— Проехал мимо? Где?
— А по просеке. Вы уже возвращались, а я только… Я как увидал — ну, я не видал сперва, что вы, я понял, — кто же еще сюда ездит? — сошел с лыжни и за деревцом постоял сбоку, пока вы проехали.
Он замолчал, повздыхал, завозился и устроился так, что лица его Ахиллу стало почти не видно. Очень удобно устроился, негодяй. Юный римский патриций на ложе. Даже улыбается от удовольствия — так приятно ему лежать. «Может, все это было детской игрой? — подумал Ахилл. — И ружье, и записка? Быть может, он и не хотел?..»
— Если б не вы…
Очень неестественно прозвучало это у Славика и отсеклось.
— При чем тут я?
У Ахилла вышло не лучше. Некий скрип в связках. Он непроизвольно откашлялся.
— Сначала я вас встретил. А потом нашел… Я ботинок расшнуровывал, гляжу — что-то белое. Ведь темно же. Я взял — ну, так, от любопытства. Вижу — это наша несчастная модуляция, но, кажется, уже удачнее, правда? Ну, я стал думать и…
— Стой-стой, какой ботинок? — У Ахилла вдруг забилось сердце.
— Так ведь надо пальцем. Ботинок снять, и пальцем.
Он сел и стал вытягивать откуда-то из-под себя, из-под еловых — живых, густых, мокрых веток — чудесно отполированный светло-коричневый лаковый, будто виолончельная боковина, приклад, — стал вытягивать медленно, осторожно, — и правда, как инструмент Страдивари, — и вытянул все целиком ружье — холодное и красивое, об одном стволе, как винтовка. А может, это и была винтовка — «винт», Ахилл не очень знал. И он, как Славка, медленно и осторожно потянул винтовку на себя, взял ее из Славкиных рук и переложил на свои колени, а потом рывком себе за спину — и вдруг, перевернувшись, кинулся на парня и, схватив его за куртку, принялся трясти, и принялся орать, хрипя и отрываясь от кожи дубленки лишь для того, чтобы бить все по той же непрошибаемой коже и попадать кулаками Славке куда-то около горла и почти в лицо:
— Скотина! Сволочь! Ты!.. Скотина! Смел!.. Подлец! Ты — смел?! Зачем?! Б…! Не сказал? Боишься?? Да?! Ты болван! Не трусь мне больше, сука? Понял?! Не смеешь! Ты — не смеешь! Понял?? Жить! Жить! Понял?! Жить! — орал и влеплял куда-то в мягкое Ахилл и видел, что Славка плачет, смеясь, и пытается сопротивляться, и Ахилл, наверное, тоже плакал, все было мокрым, все было в снегу, и глаза застилало.
Ахилл отпустил его, и они, тяжело дыша, сели рядом. Ахилл достал из-за спины ружье.
— Где патрон? — спросил он.
Славка молча взял у него ружье. Открыл затвор. Вынул патрон и отдал его Ахиллу.
2
Казалось, что день, начавшийся этим рассветом, длился уже целую вечность, но, когда Ахилл возвращался в город, время еще только шло к полудню. Настроение было гадкое. Жизнь в Красном поселке, лежащем на пять километров в сторону от шоссе, между лесом, рекой и полем, тем была хороша, что глупость бытия как будто обретала здесь какой-то смысл: «Природа — опиум народа», — изрек однажды Ахилл, гуляя там со Славкой, тот стал, веселясь, повторять эту максиму и повторил ее, конечно, дома, потому что те же слова Ахилл услышал уже от Маронова, а потом от кого-то на телестудии. «Влияете!» — кричала Настена. И влияем, а что? Мальчик жив, остальное не важно, думал Ахилл, и все же было на душе паскудно, гадко, он стал размышлять, почему, ведь мальчик жив, и ничего не изменилось, — вот то-то и оно, — нашлось вдруг, отчего паскудно, — именно не изменилось, ребенок истину глаголет — дома ложь, в школе ложь, всюду ложь, и там, куда я иду, в тех комнатах и коридорах, ложь на каждом шагу, в каждом