Елена Ткач - Бронзовый ангел (фрагмент)
Два года мыкался, обивая пороги театров, пока не получил места режиссера-стажера в одном не слишком приметном и не весьма избалованном вниманием критики. Его молодой азарт с налету пробил застойные испарения застарелых склок и амбиций. Пробил и увяз. И ряска сомкнулась над ним. Его не приняли — раздражал. Перезрелая прима дернулась было подцепить на крючок свежую плоть — не дался. Нажил врагов. Не скис. И, что ни день, убеждал руководство поставить Булгакова. Он был с юности болен Булгаковым. Однако, этот автор требовал сметы — на копейки его не поставишь. Прошли блаженные времена государственного финансирования — теперь спонсоров ищем сами, говорили ему. Хочешь ставить — ищи! А пока доводи до ума второй актерский состав во французской кассовой мелодраме. Три действующих лица при минимуме затрат — это то, что мы себе можем позволить. То, на что пойдет зритель. Верняк!
Он маялся, мучился — уж больно противно! Был невнимателен к людям часто пропускал мимо ушей то, что ему говорили. Молчал о своем. А вот этого ему простить не могли! Если свой — рви тельняшку! Душу изволь наизнанку вывернуть. А не хочешь — значит человек ты не театральный, доверия не достойный, а попросту говоря — чужак!
Три-четыре романа с актрисами измотали и издергали душу. Он устал. Женился. Быстро понял, что зря. Ей не он — ей прописка была нужна, без прописки в театр не брали. Она в Москву из Липецка сорвалась, гибла там от тоски, о славе мечтала… Еще волосы были такие густые и мягкие у неё чистый шелк! И глаза всегда удивленные. Только она — Люба-Любаня — совсем чужой оказалась. Жить ей хотелось. А под словом этим загадочным — «жизнь» ей представлялось гулянье, тряпки, шум, гром, кабаки и подарки. И быстро она поняла, что с Миколом такой жизни не будет. Ускакала с одним журналистом, идущим в гору, от него к прозаику одному… Он потосковал — и привык. Потом оправился, перечеркнул и решил, что песня эта — женитьба — не про него. Наигрался — и будет! Видно создан таким — бобылем…
За семь лет сделал две самостоятельные работы в других театрах. Правда, не слишком удачные. Не его… Он не любил тусовок — не хотел размениваться на пустой треп за рюмкой в кабаке СТД или где-то, куда позовут мутноглазые парни с туго набитыми кошельками — те, которым было ещё в диковинку общаться с элитой: слово «режиссер» почему-то для некоторых доныне звучало гордо… Знал: без тусовок ты нуль, никто, твое имя не на слуху, тебя никто не видит, не знает, — и все-таки избегал их…
Он сделал свой выбор: наплевал на правила игры и принялся ваять свою душу. Это была строго выверенная система запретов, когда все было подчинено одному — совершенствованию умения мыслить и чувствовать. Он решил не плыть по течению — нырнул на глубину, пристроился там, под корягой и затих. Ему было тошно. Что-то внутри свербело, сосало, тянуло, нашептывая: все не то и не так! Не твое это — не твой путь, не твой мир… Жди и терпи — и твое подаст весть о себе…
И Микол ждал и терпел. И не раз его выручала природная брезгливость, когда другие, потеряв кормушку: командировки от ВТО, разовые театральные постановки в глубинке и всяческие приработки, безотказно пополнявшие кошелек в блаженное время застоя, либо пускались во все тяжкие, ублажая бандитов, либо уходили в запой, поставив на себе крест, либо тихо существовали, сдав квартиру… Шли на многое: устраивали театр на дому — а попросту пьяные костюмированные оргии на квартирах, актрис возили на дачи… и получали круглые суммы на вожделенный спектакль. Он избежал этих искусов, потому что был не тщеславен и не связан семьей, которую, хочешь не хочешь — корми! Ему мало требовалось. И с недоумением, от которого что-то холодело внутри, глядел, как люди, которых громко на всех углах обзывали элитой, мутировали на глазах…
Он старался не скурвиться. Сидел без работы. И ночами бродил по Москве. Он пытался вспомнить, вновь ощутить в себе то зыбкое, то странное состояние духа, с которого все началось.
Ах, Мико-о-олка! — тянули зазывное «о» актриски, — чего ты ходишь смурной такой?! Это ж тиятр, друг милый, удовольствие по нашим временам дорогое — за него надо платить! А ты не боись — потом в баньку сходишь, отмоешься… а деньжат на постановку — глядь! — и нароешь. Вон Ванька Шутов — актеришко захудаленький был, а с нужными людьми поварился, так знаешь, кто он теперь? Про-дю-сер! Фильмы крутейшие финансирует — а это вам не козявки кушать!
И тем яростнее он мечтал воссоздать красоту на сцене — застолбить свое чудо, как участок земли на Клондайке. Он хотел увести своих зрителей в потайной ход, спрятанный за холстом, на котором нарисован очаг в каморке папы Карло. Он хотел этого, потому что ему было жаль своих зрителей — жаль людей. Им было плохо. У них были скорбные лица и измученные глаза. А он любил их. Хоть не признавался в этом даже себе самому. Он вообще от многого в жизни старался отгородиться, укрыться, потому что наивно верил, что так сохранит свою веру в чудо. Свое незнаемое. Потому что, в сущности, он и был Буратино. Самый настоящий, только живой.
Но не мог он, не мог смириться с бездействием! Чары великого города с юности пробудили в нем жажду неведомого: пойди туда, не знаю, куда, найди то, не знаю, что… Вот и шел, и искал. Вел дневник. Жил отшельником. И внезапно слово ожило в нем.
Дожил, дождался — вот оно!
Он пропал! Он начал писать.
И откуда взялось это: вдруг зажжется в сознании, полыхнет, шевельнется в душе, и — разом — из ниоткуда, из пустоты вспыхнет в мозгу история, какая-то сценка, деталь… И столько в ней смысла ещё непонятного, скрытого! Но он проявляется — этот смысл, он растет и заслоняет реальность, и все, чем живет нормальный жизнерадостный человек, становится скучным, пресным, пустым, и только эта непрошенная история, что оживает и ширится на глазах, — всего на свете важней… Вот появляется персонаж, которого он научит произносить слова, одеваться, шляться по городу, влюбляться, ругаться, шутить, за ним другой, третий… Они начинают творить, что хотят, своевольничают и вырываются на свободу. Он спорит с ними, ищет им оправданий, злится, радуется… они увертываются, прыгают в кибитку, он подхватывает вожжи — и с уханьем, с гиканьем по ухабам и косогорам мчатся они, скачут так, что дух захватывает и лучше этой бешеной гонки нет ничего!
Он понял: только эта неясным образом рожденная им реальность настоящая, все иное — мираж, наваждение, суета… Жизнь обыденная утратила для него вкус и цвет, жизнь, проявленная на бумаге, дарила ни с чем не сравнимые минуты наслаждения и восторга.
Он взлетел как листок, оборвавшийся с ветки, взлетел вместо того, чтоб упасть. Взлетел, чтобы поселиться среди бульваров, набережных, двориков и садов, чтобы впитать в себя дух старого города, которому было ведомо столько тайн… Он дышал им и пыльными корешками книг, взятых из библиотеки. Читал запоем. Слушал Москву. И писал.
Только теперь, отгородившись от мира листом бумаги, он стал свободен. Смета, спонсоры, кассовость — все это не для него! Он не бросил театр бросать по сути-то было и нечего — ведь в штате нигде не числился, на службе не состоял. Полгода ему позванивали: актрисы, приятели, однокурсники, которые ваяли спектакли по городам и весям, — из всех лишь один Мирон зацепился в Москве — частная антреприза. Что ж, этот, ещё учась в институте, умел устраиваться… Ну и Бог ему в помощь, — кивал Микол, только вся эта круговерть больше его не касается.
Смысла в ней нет. Нету смысла!
На одном дыхании, не отрываясь от письменного стола за две недели написал сказку. Умную, грустную сказку о Москве. Это была дань любимому с юных лет жанру фэнтези, сотворение своего мира, в котором вольготно дышится… Отдышался, перечел и понял — живая! И, отложив её в стол, чтобы вызрела, начал писать роман.
Полгода писал. Кровью. О человеке, который принес себя в жертву. Но не погиб. Чудом. Собственно, это был о чуде роман. Микол хотел сказать, что это самое чудо по сей день творится у всех на глазах. Он видел, он знал…
Так сросся с романом, что от боли, рвавшей шкуру героя, сам стонал. Выл. Не в голос, конечно, — про себя. Душа так болела, как прежде и представить не мог. Но вынырнуть из романа, пойти в мир, к людям — это было смерти подобно! Пока в нем сидел этот нож — роман, который он сам в рваной ране теребил, поворачивал, ни о чем, ни о ком он думать не мог — только что есть сил натягивал вожжи, чтоб кибитку не занесло. Потому что лошади мчали, не разбирая пути, в ночи, без огней…
Он вынырнул из этой бешеной гонки к началу апреля. В воздухе свежесть, талый снег под ногами хлюпает, ветер рвется, играет — шалый, дурной! Кажется, мир радовался вместе с ним, вместе праздновали они победу: кончено, наконец, последняя точка, финал!
Дальше что? Отксерил, понес по издательствам. Слава Богу, не нужно было ломать голову, где достать денег — оставалась заначка от мамы, на которую эти полгода существовал. Да ещё зимой, перед Новым годом приятель помог с хлебной халтурой — ставить утренники. Дед Мороз, Снегурочка, два притопа, три прихлопа… Сварганил три штуки, подзаработал на хлеб без масла — до лета должно хватить, если жить экономно… А ему и не привыкать, много ли надо: сигареты, чай, кофе, хлеб, колбаса, да суп быстрого приготовления — полный комплект, чтобы испортить желудок! Так и случилось: под осень слег с язвой, а все лето подрабатывал на рынке грузчиком и названивал в издательства — что с романом? Говорили: роман любопытный, только ни в одну готовую серию не ложится — так что, успехов вам… Правда, успехов Миколу в одном месте всего пожелали, а в других говорили коротко, зло, точно он у них рукопись своровал: «Не пойдет!» — и хлопали трубку.