Борис Губер - Сыновья (Начало повести)
Почти восемь лет прошло в таком упорном нежелании даже думать, даже вспоминать о прошлом своем - более чем о двух третях своей жизни - и вот сейчас, когда Андрей совсем было успокоился и поверил, что начал действительно новую жизнь, неизвестно как и почему, вырос вдруг весь этот день: Лубянская весенняя площадь, брат с болезненными голубыми губами, детские - подумаешь, трогательные какие! - воспоминания, отец...
Проснувшись на следующее утро после четверга и вспомнив все, что произошло накануне, Андрей пришел в ужас - подобно тому, как ужасается протрезвевший человек, припоминающий вчерашнее свое опьянение и находящий его столь безобразным и непоправимым, что никогда уже нельзя будет ему открыто смотреть в глаза остальным людям... Мучимый раскаянием, он давал себе слово не встречаться больше с отцом и Петей, старался не думать о вчерашнем и, проти 1000 в собственного желания, мучительно отыскивал все новые и новые подробности... Впрочем, именно подробности эти - ветхая ситцевая толстовка, отекшее лицо, кисет - и лишали Андрея решительности. Вместо отца-врага, от которого он уходил когда-то, Андрей увидел жалкого старика в рваных сандалиях, ужасного смирением своим и болезнью, а это, как и в первые минуты после встречи, внедряло в него смутное сознание какой-то ошибки своей, неправоты, и в конце концов заставило навещать отца, жалеть его, почти постоянно помнить о нем... В таком состоянии было что-то двойственное, и двойственность эта тоже угнетала Андрея, главным образом потому, что он не умел разобраться в ней и понять, когда же он бывает прав - жалея или осуждая... И, быть может, именно поэтому Андрея тянуло к Вере Михайловне: Вера Михайловна нравилась ему, но, кроме того, она не была враждебна ни одному из его состояний и как бы примиряла их на время между собою.
Видались они часто вечерами.
Иногда Андрей заходил за ней в клуб, в библиотеку. Он садился к столу и терпеливо ждал, когда Вера Михайловна освободится. Прикрывшись газетой или развернутой тетрадью журнала, он смотрел на нее, на ее ловкие движения и с притушенной, едва тлеющей улыбкой думал - чем же именно она хороша, чем же она привлекает к себе? Лицо ее как будто неприглядно - овал несимметричен, лишен твердых линий и как-то расплывается, нос вздернут, рот яркий, но непомерно большой... Разве только глаза, да и те под неровными, изломанными бровями чем-то отдаленно похожими на брови Пети... Но, дойдя до глаз, вспомнив их грифельно-серое сияние, Андрей понимал, замечал и остальное - большой открытый лоб, быстрые руки, ловкое, уверенное под синим халатиком тело... И сразу менялось все: несимметричный овал лица делал его более простым и милым, запоминающимся, а рот, крупный и яркий, казался непременным для этой милой простоты. И, выходя вместе с Верой Михайловной на улицу, ставшую наизусть знакомой и близкой, Андрей уже не задумывался над тем, что влечет в ней к себе, а только упивался силой и сладостью этого влечения.
Ходили они переулками и глухими, пустынными улицами, которые здесь, на окраине, несмотря на фабричный район, напоминали уезд. Какая-нибудь крохотная подслеповатая церковка с древними шатровыми главами, или совсем провинциальная пожарная часть с низенькой каланчой, или леса недостроенного здания изредка попадались на их пути. Невысокие, много-много трехэтажные дома жили открытой, незавешенной жизнью; в окна были видны люди, сидевшие за чайным столом, няньчившие детей или готовившие на ночь постель... И в этом наивно открытом быте было что-то простое, несказанно хорошее, уводившее Андрея прочь от всяких запутанных, гнетущих мыслей. А когда издалека, из-под какой-нибудь подворотни доносились приглушенные переборы гармоники - это напоминало Андрею деревню и то время, когда он работал в продотряде, нечеловеческим напряжением и жизнью продармейцев добывая в клокочущей восстаниями губернии драгоценный и, как драгоценность, утаенный хлеб... Он брал Веру Михайловну под руку, рассказывал ей о том заветном, что воскрешала гармошка и с чем слито было лучшее человеческое время Андрея, его юность. Вера Михайловна слушала, переспрашивала или возражала, смеялась. Ее низкий грудной голос (таким и должен говорить милый большой рот) входил в Андрея и пленял его настолько, что трудно было расставаться с Верой Михайловной, когда доходили до дома, в котором она жила. Однажды Андрей решился даже оттянуть прощание:
- Давайте еще немного походим, - сказал он, - полчаса еще...
Но Вера Михайловна спокойно, без улыбки, ответила:
- Нет, нельзя. Уже одиннадцать. Право, дорогой мой, нельзя.
Она назвала его дорогим, как называла уже не раз, потому что такова была ее привычка; этим словом она называла многих. Однако Андрей, как и раньше, заставил себя забыть об этом и думать, что слово это сказано ему первому. Возвращаясь домой пешком по гулким, спящим переулкам, мимо редких газовых фонарей, льющих наземь свой жидко-зеленый свет, и прислушиваясь к хриплому заводскому гудку, возвещающему конец второй 1000 смены, он чувствовал себя счастливым и бодрым, как после купания.
Глава шестая
Петя устроил отца в больницу, и братья сговорились в ближайший же приемный день с'ездить к нему.
Встретились они опять на Лубянке, где вокруг фонтана уже зацветали недавно посаженные цветы. И опять, как в тот раз, задумчив и бледен был Петя, одетый в давно не стиранную полотняную блузу, залитую тушью.
Разговор не задался. В трамвае Андрей сел к окну, смотрел, как скачут мимо шатающиеся дома; Петя тоже молчал до самых Сретенских ворот - только после того как вагон уже тронулся, он вдруг спохватился, повисая на ременной ручке, склонился к Андрею и воскликнул с внезапным оживлением:
- Батюшки, письмо-то я тебе забыл показать!
Андрей взял из рук его мелко сложенный, уже затертый в кармане листок. Письмо было от матери - Андрей сразу узнал ее разгонистый почерк и ее манеру, неэкономно заполнив бумагу, делать потом на полях и на всех чистых местах бесконечные приписки и постскриптумы... С чувством любопытства и какого-то неопределенного волнения, похожего на недоверие, принялся он за чтение. Мать беспокоилась, расспрашивала об отце, писала о себе и в письме нечаянно проскальзывало, что она сейчас, в первые дни одиночества, отдыхает и довольна этим отдыхающим одиночеством. Андрей заметил это, точно так же, как и то, что письмо обращено к Пете, а строчка "поцелуй Андрюшу" примостилась на самом краю верхнего поля, будто мать вспомнила о нем случайно и в самую последнюю очередь.
От трамвайной остановки до больницы нужно было итти пешком минут пять. По дороге братья разговорились, как будто дружелюбно. Петя, на ходу чиркая гаснувшими спичками, пытаясь зажечь папиросу и оттого поминутно обрывая свои слова, рассказывал, как вез он сюда в больницу отца, как тот не мог уже и десяти шагов пройти самостоятельно. Он ничего не говорил о том, что отец в Москве еще больше ослабел, но и он и Андрей понимали встающее между слов. И по мере того, как говорили они, приближаясь к больнице, Андрею снова близким и волнующим становилось состояние отца.
- Скверно все-таки в общем, - сказал он, скоса ловя взгляд брата.
Тот ничего не ответил, но во взоре его и в том, как он дернул плечами, можно было прочесть: "Да, скверно". И проходя по обширному больничному двору, братья все больше и больше настраивались на какой-то безнадежный лад.
Корпус, в котором лежал отец, помещался в дальнем углу двора, в стороне от новых однообразно бурых кирпичных корпусов, улицей тянувшихся от ворот. Братья шли извилистой дорожкой; по сторонам ее было темнозелено от травы и теней, падающих от старых, ветвистых лип, которые превращали эту часть усадьбы в сад. Прошли они мимо деревянной постройки - ее ремонтировали, и крыша держалась на подпорках, в то время как две стены были разобраны вовсе. Плотники, бородатые и безбородые, одинаково деревенские, немосковские на вид, возились над грудами леса, наперебой звенели и тяпали топорами; другие, давя сапогами хрусткую щепу, подтаскивали длинное, необтесанное бревно и дружно, разом вскрикивали-выдыхали: "Ещо-о а-аз!.. Ещо-о ва-а!.." Наконец открылось из-за деревьев и кустов нужное здание - двухэтажное, обшитое тесом и окрашенное в оливковую краску, вылинявшую и местами совсем серую.
- Здесь, - сказал Петя.
На крыльце и в сенях сидели люди в халатах поверх белья. Уже в сенях стоял неопределенный больничный запах, который обычно принимается за запах карболки. Дальше, в обширной прихожей, этот запах был еще резче. Санитар, с усатым лицом фельдфебеля, сидевший у пустых вешалок, тупо взглянул на братьев сонными, какими-то вареными глазами.
- Халаты нужно одевать? - спросил его Петя тоном человека, знающего местные порядки.
Санитар, не меняя позы, вяло шевельнул рукою:
- А ну их. Ступайте так.
В коридоре было темновато, мрачно и не очень чисто; в палатах, двери которых были раскрыты настежь, тоже.