Евгений Носов - Моя Джомолунгма
— Мне почему-то кажется, что ты не на катке сломал ногу…
Тоня всего на одну секунду заливает меня синим светом своих глаз, которого я не выдерживаю и начинаю глядеть в окно.
— Только честно: упал с дерева?
— Да, — неохотно сознался я.
— Сумасшедший! Мама тоже не знает?
— Вам только скажи…
— И никто не видел, как это случилось?
— Нет.
— Как же ты добирался домой? У вас такая страшная лестница!
— Сначала не больно было. Я даже не знал, что сломал ногу.
— Сумасшедший! — Тоня болезненно поморщилась. — Хорошо, если все обойдется.
— Она у меня совсем уже не болит.
— Ты вешал скворечник?
— Нет.
— Тогда зачем тебе понадобилось лезть на этот тополь зимой?
— «Зачем, зачем»…
Я отбросил подушку, отвернул матрац и выгреб на одеяло кучу рваного, бесформенного железа.
— Что это? — не понимает Тоня.
— Осколки.
— Столько много?
— Это еще не все. Там осталось больше.
Тоня боязливо протягивает руку. Я понимаю ее неприязнь.
От этих ржавых уродливых кусков и до сих пор веет жутковатым холодком смерти. Они такими останутся навсегда. И через сто, и через двести лет. Как тевтонский меч найденный под Псковом. На него глядишь так же неприязненно, сколько бы ни прошло времени. Эти ржавые куски железа ни на что не похожи. Ни на какие другие предметы. Они ничего другого не напоминают, кроме того, что должны напоминать.
— Старые занозы войны, — грустно говорит Тоня.
Я знаю, она сейчас думает о своем отце. Он долго носил в себе осколок. Возле самого сердца. Но потом не выдюжил…
— Бедное дерево, — говорит Тоня. — Как оно еще живо!
— Борется, как умеет.
Я взял из кучи большой, с мою ладонь, осколок.
— Вот этот был затянут толстым, мозолистым наростом. Тополь не мог от них избавиться, и он старался их изолировать. Но некоторые ветки уже начинают сохнуть. Я хотел вырубить до весны все, пока дерево еще не проснулось.
— Можно, я возьму один?
— Конечно.
— Правда, если увидит мама…
— Тогда не стоит. Лишнее напоминание.
— Нет, нет, я возьму. Я спрячу. Никому не буду показывать. Для себя только.
Тоня вырывает из тетрадки чистый листок, заворачивает в него осколок, кладет в карман пальто.
— Это в память об отце. И обо всех погибших, — говорит она. — И на тот случай, если я когда-нибудь распущу нюни.
В коридоре слышатся шлепки туфель Акулины Львовны. У нашей двери они затихают: скверная привычка подслушивать под дверью. Потом раздается вкрадчивый стук и вслед, до половины своего мощного бюста, просовывается сама Акулина Львовна в извечном халате с малиновыми пионами.
Когда я упал с дерева и добрался домой, мама испугалась и побежала за Акулиной Львовной: все-таки свой врач в доме. Она осмотрела распухшую лодыжку, сказала, что скорее всего вывих, и, взявшись одной рукой за пятку, а другой за стопу, начала тянуть. От боли у меня в глазах наступила ночь. Я вскрикнул. «Ну, ну, тоже мне мужчина!» — цыкнула на меня Акулина Львовна. «Может быть, вызвать „скорую помощь“?» — спросила мама. «А вы думаете, „скорая помощь“ сделает другое? — обиделась Акулина Львовна. — К утру станет легче». Но утром моя нога еще больше распухла и почернела. Как потом объяснили в больнице, произошло внутреннее кровоизлияние. Акулина Львовна от чрезмерного усердия вправить вывих еще больше увеличила травму.
— А, у тебя гости! — округляет глаза Акулина Львовна. — Извиняюсь. Я думала, что ты разговариваешь с матерью.
Но, сказав это, Акулина Львовна не уходит. Деланно играя подкрашенными глазами, стараясь скрыть неутолимое любопытство, она быстро осматривает комнату, койку, стул, прикрытый салфеткой, под которой хранится моя еда, термос с чаем.
— А ведь, знаешь, мы с ней почти знакомы, — говорит Акулина Львовна, разглядывая Тоню. — Я ее часто встречаю на лестнице. Милая девочка… Просто милашка…
Низкий голос Акулины Львовны, когда она хочет произвести впечатление, обретает шоколадную обливку.
— Очень, очень приятно… Ну, не буду вам мешать, молодежь!
Акулина Львовна, многозначительно подняв брови и противно глядя на меня, втягивает голову за дверь.
Тоня растерянно приподнимается:
— Я пойду!
— Ну что ты!
— Нет, нет, я пойду.
Я понимаю, это все из-за Акулины Львовны. Что за век! Всегда сумеет плюнуть в самую душу.
Тоня уходит. Ей к часу в школу. Я снова остаюсь один. Я закладываю руки под голову и смотрю, как над своими за зиму обветшалыми гнездами суетятся грачи. Одни выдергивают старые черные прутья, на которых клочьями висит сгнившая кора, и бесцеремонно сбрасывают вниз. Другие улетают куда-то, приносят новые веточки. Я гляжу на грачей, на глубокое голубое небо за ними и думаю о Тоне. Я теперь всегда думаю о ней, даже когда читаю, когда разговариваю с мамой. Иногда это совершенно неотчетливые мысли, которые нельзя облечь ни в какие слова. Они где-то в глубине сознания, но они всегда во мне, каждую секунду, как биение пульса. Я не знаю, как это назвать, но это похоже на излучение, на радиоволны. Я их все время сознательно и бессознательно посылаю в мировое пространство. Я думаю о многих вещах, о человеческих поступках, мысленно облетаю материки, землю, мчусь к звездным мирам, — мало ли где не побываешь и о чем не передумаешь за долгий день одиночества, — и все время, пока во мне вьется мысль, в мир летит, как мои позывные: «Тоня, Тоня, Тоня!»
Наверно, у каждого человека есть свои позывные, каждый выбирает их сообразно с тем, как он представляет себе счастье.
6
Я просыпаюсь оттого, что во дворе пилят дрова. Пила рычит глухо, захлебываясь опилками. Наверно, режут толстое, сырое бревно.
— Не придерживай! — сердится Никифор. — Пила слободу любит.
Мне нравилось смотреть, как Никифор пилит дрова. Пила у него холеная, отшлифованная до глубокой стальной синевы. Зубья, крупные и редкие, разведены широко и отточены остро, а сама пила изогнута татарской саблей, и от этой лихой изогнутости кажется, что какой-то мастер делал ее с веселой и жутковатой ухмылкой.
Когда Никифору загоралось выпить, он доставал из-под кровати пилу, обернутую мешковиной, и, подбив в напарники кого-нибудь из соседних дворников, уходил на весь день. Возвращались навеселе и потом еще в Никифоровой каморке допивали дневную выручку.
Иногда, обычно в воскресный день, Никифор устраивал генеральную пилку на своем дворе. Первым нанимал его Симон Александрович, потом приспичивало всем остальным.
Отмыкались бесчисленные сарайчики и клетушки, и Никифор в паре с теткой Нюней в каком-то молчаливом азарте расхватывали на полуметровые чурбаки все, что выбрасывали им из сараев.
Сняв ватник и сдвинув на глаза баранью вислошерстую шапку, Никифор водил пилу широкой и ровной розмашью. Под просторной рубахой так же ровно ходило крепкое мужицкое тело, и всякий раз, повторяясь точь-в-точь, промеж лопаток заламывались цыплячьей трехпалой лапкой складки выцветшего сатина. Никифор не выказывал ни малейшего усилия, он только чуть придерживал рукоятку, положив указательный палец на стальную пятку пилы. Казалось, Никифор лишь делает вид, будто пилит, в то время как главную работу выполняет тетка Нюня. Маленькая, щуп-лая, она юрко топталась по другую сторону козел, хватаясь за пилу то правой рукой, то левой, то обеими сразу.
Пила с всхрапом вспарывала белую бересту берез и в два-три взмаха почти на полполотна погружалась в горбушку. По мере того как она врезалась в полено, звон ее становился все выше, все тоньше, на середине доходил до бабьей жалобности, но потом, под конец снова мужал, обретал нотки самодовольства, и от бревна отваливалась березовая колбаска. Когда ж попадалась сосна, пила глохла в ее парной, рыхлой глубине, из широкого распила зубьев выплескивали обильные струи, темными ржаными отрубями падали они поверх белых березовых опилок, рыжели под ними Никифоровы сапоги, а мы, мальчишки, украдкой подставляли руки, и тотчас ладошки наполнялись теплой пушистой размочаленной древесиной, от которой возбуждающе остро пахло живым дремучим лесом.
В такие дни в нашем дворе бывало оживленно. Простая, как хлеб, работа Никифора почему-то взбудораживала всех, будто был случайно обнаружен праздничный день в серой массе кален-даря, в похожих друг на друга буднях обитателей нашего дома. Жильцы целый день толпились возле Никифора и тетки Нюни. Симон Александрович, надев по этому случаю старенький пиджак и кепку да еще рукавицы, чтобы не занозить руки, и оставив от своего бухгалтерского туалета один галстук, с веселой озабоченностью таскал по три-четыре расколотых полешка в сарай. Вид у Симона Александровича был совершенно счастливый, но при этом он не забывал следить, чтобы Никифор выкраивал из каждой двухметровки ровно семь кусков, а никак не шесть, потому что из семи кусков могло получиться значительно больше дров, чем из шести.