Захар Прилепин - Грех
Родик получил по затылку, заныл, убежал к бабушке на кровать.
Включили ночник: на лежанке спать было нельзя, она завалилась на бок.
- Ложись к брату, - сказала просто бабушка.
Захарка придвинулся на край дивана, руки вдоль тела, взгляд в потолок, и все равно заметил, как мелькнул белый лоскут треугольный.
Катя легла у стены.
Они оба лежали не дыша. Захарка знал, что Катя не спала. Он не чувствовал тепла Кати, не касался сестры ни миллиметром своего тела, но неизъяснимое что-то, идущее от нее, ощущалось физически остро, всем существом.
Они не двигались, и Захарке было слышно, как у Кати взмаргивают ресницы. Потом в темноте раздавался почти неуловимый звук раскрывающихся, чуть ссохшихся губ, и тогда Захарка понимал, что она дышит ртом. Повторял это же движение, чувствовал, как воздух бьется о зубы, и знал, что она испытывает то же самое: тот же воздух, тот же вдох…
Родик пролежал спокойно минут десять, казалось, что он уже заснул.
Но вдруг раздался его ясный голос:
- Маме.
- Спи-спи, - сказала бабушка.
- Маме, - повторил он требовательно.
- К маме хочешь?
- Да. Маме, - внятно повторил Родик.
Катя не отзывалась. Но Родик уже перебрался через бабушку и, двигаясь наугад в темноте, подошел к дивану.
Захарка подхватил его и положил между собой и Катей. Пацан счастливо засмеялся и сразу начал, при помощи задранных вверх ножек, какую-то бодрую игру с одеялом. Тем более, что ему было тесно, и своими острыми локотками он упирался одновременно в мамин бок и в Захаркин.
- Нет, так мы не заснем, - сказал Захарка.
Быстро, пока никто не успел ничего сказать, он вышел, прихватив с пола шорты и бросив напоследок добродушное:
- Пойду свинью навещу. Спите.
В прихожей он влез в свои шлепанцы, одел, чертыхаясь, шорты и вышел на улицу. Было звездно, прохладно, радостно.
- Свинья не укусит, - повторял он, улыбаясь самому себе, не думая ни о какой свинье. - Не укусит, не выдаст, не съест…
В своей избушке сел на кровать и сидел, покачивая ногами, с таким видом, будто придумал себе занятие на всю ночь. Смотрел в маленькое окошко, где луна и туча.
Ранним, свежим утром Захарка с большим удовольствием красил двери и рамы в доме сестер.
Теплело медленно.
Когда появлялась Катя в белой рубашке, концы которой были завязаны у нее на животе, и в старых, завернутых по колени, восхитительно идущих ей трико, он легко понимал, что не заснул бы ни на секунду, если б остался рядом с ней.
Много смеялся, дразня по пустякам сестер, чувствовал, что стал непонятно когда увереннее и сильнее.
Ксюша повозила немного вялой кистью и ушла куда-то.
Катя рассказывала, веселясь, о сестре: какая она была в детстве, и как это детство в одно лето завершилось. И о себе говорила, какие странности делала сама, юной. И даже не юной.
- Дура, - сказал Захарка в ответ на что-то, неважное.
- Как ты сказал? - удивилась она.
- Дура ты, говорю.
Катя замолчала, ушла разводить краску, сосредоточенно крутила в банке палкой, поднимая ее и глядя, как стекает густое, медленное.
Спустя, наверное, часа три, докрасив, сидели на приступках дома.
Катя чистила картошку, Захарка грыз тыквенные семечки, прикармливая кур.
- Ты первый мужчина, назвавший меня дурой, - сообщила Катя серьезно.
Захарка не ответил. Посмотрел на нее быстро и дальше грыз семечки.
- И что ты по этому поводу думаешь? - спросила Катя.
- Ну, я же за дело, - ответил он.
- И самое страшное, что я на тебя не обиделась.
Захарка пожал плечами.
- Нет, ты хоть что-нибудь скажи, - настаивала Катя, -…об этом…
- А на любимого мужа обиделась бы? - спросил Захарка только для того, чтобы спросить что-нибудь.
- Я люблю тебя больше, чем мужа, - ответила Катя просто и срезала последнюю шкурку с картошки.
С мягким плеском голый, как младенец, картофель упал в ведро.
Захарка посмотрел, сколько осталось семечек в руке.
- Чем мы с тобой еще сегодня займемся? - спросил, помолчав.
Катя смотрела куда-то мимо ясными, раздумывающими глазами.
В доме проснулся и подал голос Родик.
Они поспешили к нему, едва ли не наперегонки, каждый со своей нежностью, такой обильной, что Родик отстранялся удивленно: чего это вы?
- Пойдем, погуляем? - предложила Катя. - Надоело работать.
Невнятной тропинкой, ни разу не хоженой Захаркой, они тихо побрели куда-то задами деревни, с неизменным Родиком на плечах.
Шли сквозь тенистые кусты, иногда вдоль ручья, а потом тихой пыльной дорогой, немного вверх, навстречу солнцу.
Выбрели для Захарки неожиданно к железной оградке, железным воротцам с крестом на них.
- Старое кладбище, - сказала Катя негромко.
Родику было все равно, куда они добрались, и он понесся меж могил и ржавых оградок, стрекоча на своем языке.
Они шли с Катей, читая редкие старорусские имена, высчитывая годы жизни, радуясь длинным срокам и удивляясь - коротким. Находили целые семьи, похороненные в одной ограде, стариков, умерших в один день, бравых солдатиков, юных девушек. Гадали, как, отчего, где случилось.
У памятника без фото, без дат встали без смысла, смотрели на него.
Катя - впереди, Захарка за ее плечом, близко, слыша тепло волос и всем горячим телом ощущая, какая она будет теплая, гибкая, нестерпимая, если сейчас обнять ее… вот сейчас…
Катя стояла, не шевелясь, ничего не говоря, хотя они только что балагурили без умолку.
Внезапно налетел как из засады Родик, и все оживились - поначалу невпопад, совсем неумело, произнося какие-то странные слова, будто пробуя гортань. Но потом стало получатся лучше, много лучше, совсем хорошо.
Вернулись оживленные, словно побывали в очень хорошем и приветливом месте.
Снова с удовольствием взялись за кисти.
Весь этот день и его запахи краски, неестественно яркие цвета ее, обед на скорую руку - зеленый лук, редиска, первые помидорки, - а потом рулоны обоев, дурманящий клей, мешающийся под ногами Родик, уже измазавшийся всем, чем только можно, - в конце концов, его ответили к бабушке, - и все еще злая Ксюша (“…поругалась со своим…”
- шептала Катя), и руки, отмываемые уже в размытых летних сумерках бензином, - все это, когда Захарка, наконец, к ночи добрался до кровати, отчего-то превратилось в очень яркую карусель, кажется, цепочную, на которой его кружило, и мелькали лица, с расширенными глазами, глядящими отчего-то в упор, но потом сиденья на длинных цепях относило далеко, и оставались только цвета: зеленый, синий, зеленый.
И лишь под утро пришла неожиданная, с дальним пением птиц, тишина - прозрачная и нежная, как на кладбище.
“…Всякий мой грех… - сонно думал Захарка, -…всякий мой грех будет терзать меня… А добро, что я сделал, - оно легче пуха. Его унесет любым сквозняком…”
Следующие летние дни, начавшиеся с таких медленных и долгих, вдруг начали стремительно, делая почти ровный круг цепочной карусели, проноситься неприметно, одинаково счастливые до того, что их рисунок стирался.
В последнее утро, уже собравшись, в джинсах, в крепкой рубашке, в удивляющих ступни ботинках, Захарка бродил по двору.
Думал, что сделать еще. Не мог придумать.
Нашел лук и последнюю стрелу к нему. Натянул тетиву и отпустил.
Стрела упала в пыль, розовое перо на конце.
“Как дурак, - сказал себе весело. - Как дурак себя ведешь”.
Поцеловал бабушку, обнял деда, ушел, чтоб слез их не видеть. Легкий, невесомый, почти долетел до большака, - так называлась асфальтовая дорога за деревней, где в шесть утра проходил автобус.
К сестрам попрощаться не зашел: что их будить!
“Как грачи разорались”, - думал дорогой.
Еще думал: “Лопухи, и репейник ароматный”.
Ехал в автобусе с ясным сердцем.
“Как все правильно, Боже мой! - повторял светло. - Как правильно,
Боже мой! Какая длинная жизнь предстоит! Будет еще лето другое, и тепло еще будет, и цветы в руках…”
Но другого лета не было никогда.
Какой случится день недели
Сердце отсутствовало. Счастье - невесомо, и носители его - невесомы. А сердце - тяжелое. У меня не было сердца. И у нее не было сердца, мы оба были бессердечны. Пульсировала невесомость, и теплые наши крови текли в невесомости, беззвучно, неощутимо подрагивая. Все вокруг стало замечательным; и это “все” иногда словно раскачивалось, а иногда замирало, чтобы им насладились. Мы наслаждались. Ничего не могло коснуться настолько, чтобы вызвать какую-либо иную реакцию, кроме хорошего и легкого смеха. Иногда она уходила, а я ждал. Не в силах дожидаться ее, сидя дома, я сокращал время до нашей встречи и расстояние между нами, выходя во двор. Во дворе бегали щенки, четыре щенка. Мы дали им имена: Бровкин - крепкому бродяге веселого нрава; Японка - узкоглазой, хитрой, с рыжиной псинке; Беляк - белесому недоростку, все время пытавшемуся помериться силой с Бровкиным и неизменно терпящему поражение; и, наконец, Гренлан - ее имя выпало неведомо откуда и, как нам показалось, очень подошло этой принцессе с навек жалостливыми глазами, писавшейся от страха или обожания, едва ее окликали. Я сидел на траве в окружении щенков. Бровкин валялся на боку неподалеку и каждый раз, когда я его окликал, бодро кивал мне головой. “Привет, ага, - говорил он. - Здорово, да?” Японка и Беляк мельтешили, ковыряясь носами в траве. Гренлан лежала рядом. Когда я хотел ее погладить, она каждый раз заваливалась на спину и попискивала: весь вид ее говорил, что хоть она и доверяет мне почти бесконечно, открывая свой розовый живот, но все равно ей так жутко, так жутко, что сил нет все это вынести. Я всерьез опасался, что у нее разорвется сердце от страха. “Ну-ну, ты чего, милаха! - говорил я успокаивающе, с интересом рассматривая ее живот и все на нем размещенное. - Смотри-ка ты, тоже девочка!” Неизвестно, как щенки попали в наш двор. Однажды утром, неразумно счастливый даже во сне, спокойно держащий в ладонях тяжелые, спелые украшения моей любимой, спящей ко мне спиной, я услышал забубенный щенячий лай - словно псята материализовали все неизъяснимое, бродившее во мне, и внятно озвучили мое настроение своими голосами. Впрочем, разбуженный щенячьим гамом, я сначала разозлился - разбудили меня, а ведь могли еще и Марысеньку мою разбудить; но вскоре понял, что щенки лают не просто так, а клянчат еду у прохожих - голоса прохожих я тоже слышал. Как правило, те отругивались: “Да нет ничего, нет, отстаньте! Кыш! Да отстаньте же!” Я натянул джинсы, валявшиеся где-то на кухне - вечно нас настигало и кружило где ни попадя, по всей квартире, до полного бессилия, и лишь утром, несколько легкомысленно улыбаясь, мы вычисляли свои буйные маршруты по сдвинутым или взъерошенным предметам мебели и прочему вдохновенному беспорядку, - ну вот, натянул джинсы и выбежал на улицу в шлепанцах, которые неведомым образом ассоциировались у меня с моим счастьем, моей любовью и моей замечательной жизнью. Щенки, не допросившиеся подачки от очередного прохожего, без устали рыскали в траве, ковыряя мелкий сор, отнимая друг у друга щепки, какую-то сохлую кость, который раз переворачивая консервную банку, - и все это, естественно, не могло их насытить. Я свистнул, они бросились ко мне - о, если бы так всю жизнь бежало ко мне мое счастье, с такой остервенелой готовностью. И закружили рядом, неистово ласкаясь, но и обнюхивая мои руки - пожрать-то вынеси, дядя - говорили они всем своим жизнерадостным видом. - Сейчас, ребятки! - сказал я и вприпрыжку помчал в квартиру, дверь в которую даже не закрыл. Я кинулся к холодильнику, открыл его, совершенно молитвенно встав пред ним на колени. Рукой я теребил и поглаживал Марысины белые трусики, которые подхватил с пола в прихожей, конечно же, нисколько не удивившись, отчего они там лежат. Трусики были мягкими; холодильник - пустым. Мы с Марысенькой не были прожорливы, нет - просто мы никогда не готовили толком ничего, у нас было множество других забот. Мы не желали быть основательными, как борщ, мы жарили крепкие слитки мяса и тут же съедали или, мажась и целуясь, взбивали гоголь-моголь и, опять же, сразу съедали и его. Ничего не было в холодильнике, только яйцо, как заснувший зритель в кинотеатре, посреди пустых кресел с обеих сторон: сверху и снизу. Я открыл морозилку и радостно обнаружил там пакет молока. Отодрал с треском этот пакет с его древней лежанки, бросился на кухню и еще раз обрадовался, найдя муку. Банка с подсолнечным маслом спокойно стояла на окне. “Будут вам блинчики!” Через двадцать минут я наделал десяток разномастных уродов, местами сырых, местами пережаренных, но вполне съедобных - я сам попробовал и остался доволен. Прыгая через две ступени, ощущая рукой жар блинцов, которые накидал в целлофановый пакет, я вылетел на улицу. Пока спускался по лестнице, успел испугаться, что щенки убежали, но, сразу же успокоился, услышав их голоса. - Ах, какие вы прекрасные ребята! - воскликнул я вслух. - Ну-ка, попробуем блинцы! Я извлек из пакета первый блинчик, который, как и все последующие, был комом. Все четыре разом лязгнули юные горячие пасти. Бровкин - тот, кто позже получил это имя, - первым, боднув остальных, выхватил горячий кус, тут же, обжегшись, выронил его, но не оставил, а в несколько заходов оттащил на полметра в травку, где торопливо обкусал по краям, после, крутя головой, заглотил и вприпрыжку вернулся ко мне. Помахивая блинцами в воздухе - остужая их, - я старательно наделял каждого щенка отдельным куском, но мощный Бровкин умудрялся и свое заглатывать и у родственничков отбирать. Впрочем, делал он это как-то необидно, никого не унижая, а - словно придуряясь и шаля. Той, что после получила имя Гренлан, доставалось блинчиков меньше всех, и я, уже через пару минут научившись отличать щенков - поначалу, казалось, неразличимых, - начал отгонять от Гренлан настырных бровастых братиков и ловкую рыжую сестру, чтобы никто у трогательной и даже в своей семье стеснительной животинки ее сладкий кусок не урывал. Так и подружились. Каждый раз я безбожно врал себе, что за минуту до того, как пришла, вывернула из-за угла моя любимая, я уже почувствовал ее приближение - что-то сдвинулось в загустевшем и налившемся синевой воздухе, где-то тормознуло авто. Я уже вовсю улыбался, как дурной, еще когда Марысенька была далеко, метров за тридцать, и не уставал улыбаться, и щенкам приказывал: “Ну-ка, мою любимую встречать быстро! Зря ли я вас блинами кормлю, дармоеды!” Щенки вскакивали и, вихляя во все стороны пухлыми боками, спотыкаясь от счастья, бежали к моей любимой, грозя зацарапать ее прекрасные, вылитые из неземного сплава лодыжки. Марысенька переступала ножками и потешно отмахивалась от щенят своей черной сумочкой. Во мне все дрожало и крутило щенячьими хвостами. Продолжая отбиваться сумочкой, Марысенька добредала до меня, с безупречным изяществом приседала рядом, подставляла гладкую, как галька, прохладную, ароматную щеку для поцелуя, а при самом поцелуе на десятую долю миллиметра отодвигалась, точней - вздрагивала, - конечно же, я был не брит. За весь день не нашел времени - был занят: ждал ее. Не мог отвлечься. Марысенька брала одного из щенков двумя руками, разглядывала его, смеясь. Розовел щенячий живот, торчали три волоска, иногда с обвисшей мизерной белесой капелькой. - У них пасти пахнут травкой, - говорила Марыся и добавляла шепотом: - Зеленой. Мы оставляли щенков забавляться, а сами шли до магазина, где покупали себе дешевые лакомства, раздражая продавцов обилием мелочи, которую Марысенька извлекала из сумочки, а я из джинсов. Часто раздраженные продавцы даже не считали мелочь, а брезгливо сгребали ее в ладонь и высыпали в угловую полость кассового аппарата, к другим - не медякам, а “белякам” - монетам, достоинством в копейку и пять копеек, совершенно потерявшим покупательную способность в нашем бодро нищавшем государстве. Мы смеялись над продавцом, нас не могло унизить ничье брезгливое раздражение. - Обрати внимание, сегодня день не похож на вторник, - замечала Марыся, выйдя на улицу, - сегодня как будто пятница. По вторникам гораздо меньше детей на улицах, девушки одеты не настолько ярко, студенты более деловиты, а машины не так неторопливы. Определенно, сегодня сместилось время. Вторник стал пятницей. Что же будет завтра? Я потешался над ее нарочито книжным языком - это было одной из наших забав: разговаривать так. Потом наша речь становилась привычно человеческой - неправильные конструкции, междометия, полунамеки и смех. Все это невоспроизводимо - потому что каждая фраза имела предысторию, каждая шутка была настолько очаровательно и первозданно глупа, что еще одно повторение этой шутки убивало ее напрочь, будто она была слабым цветком, сразу же увядающим. Мы разговаривали нормальным языком любящих и счастливых. В книжках так не пишут. Можно только отдельные фразы выхватить. Например, такую: - А я у Валиеса была, - сказала Марыся. - Он предложил мне выйти замуж. - За него? Глупый вопрос. За кого же. Актер Константин Львович Валиес был старый грузный человек с тяжелым сердцем. Наверное, оно уже не билось у него, но - опадало. И тоскливые еврейские глаза под тяжелыми, как гусеницы, веками совершенно растратили свое природное лукавство. Со мной, как с юношей, он еще держался - едко, как ему казалось, иронизировал и снисходительно хмурился. С ней же он не мог утаить свою беззащитность, и эта беззащитность смотрелась как белый голый живот из-под плохо заправленной рубашки. Однажды я как человек, зарабатывающий на жизнь любым способом, находящимся в рамках закона, в том числе и написанием малоумной чепухи, обычно служащей наполнением газет, напросился к Валиесу на интервью. Он пригласил меня домой. Я пришел чуть раньше и блаженно покурил на лавочке у его дома. Встав с лавочки, пошел к подъезду. Мельком взглянул на часы и, увидев, что у меня есть еще пять минут, вернулся к качелям, мимо которых только что прошел, коснувшись их рукой, пальцами, унеся на них холод и шероховатость ржавчины железных поручней. Я сел на качели и несильно толкнулся ногами. Качели издали легкий скрип. Он показался мне знакомым, что-то напоминающим. Я качнулся еще раз и услышал вполне определенно: “В-ва… ли… ее…” Качнулся еще раз. “Ва-ли-ес” - скрипели качели. “Ва-ли-ес”. Я улыбнулся и чуть неловко спрыгнул - в спину качели выкрикнули что-то с железным сипом, но я не разобрал, что. В тон качелям что-то хмыкнула входная дверь подъезда. Я забыл сказать, что Валиес был старейшим актером Театра Комедии нашего города: иначе, зачем бы мне к нему идти. Никто не стал допытываться у меня через дверь, кто я такой, - в самых добрых советских традициях дверь раскрылась нараспашку, Константин Львович улыбался. - Вы журналист? Проходите… Он был невысок, грузноват, шея в обильных морщинах выдавала возраст, но безупречный актерский голос был по-прежнему богат и звучен. Валиес курил, быстрым движением стряхивал пепел, жестикулировал, поднимал брови и задерживал их чуть дольше, чем может задержать вскинутые брови обычный человек, не артист. Но Константину Львовичу все это шло - вскинутые брови, взгляды, паузы. Беседуя, он все это умело и красиво расставлял. Как шахматы, в определенном порядке. И даже кашель его был артистичен. “Извините”, - непременно говорил он, откашлявшись - и там, где заканчивалось звучание последнего звука в слове “извините” - сразу же начиналось продолжение законченной фразы. “Так вот… Захар, да? Так вот, Захар…” - говорил он, бережно произнося мое, достаточно редкое, имя, словно пробуя его языком, подобно ягоде или орешку. - Валиес учился в театральном училище вместе с Евгением Евстигнеевым, они дружили! - пересказывал я в тот же вечер Марысеньке то, что поведал мне сам Константин Львович. Евстигнеев в темной каморке с портретом Чарли Чаплина у продавленной кровати - молодой, и уже лысый Евстигнеев, живущий вдвоем со своей мамочкой, тихо суетящейся за фанерной стенкой, - и Валиес у него в гостях, кудрявый, с яркими еврейскими глазами… Я все это ярко себе вообразил - и в сочных красках, словно видел сам, расписывал своей любимой. Мне хотелось ее удивить, нравилось ее удивлять. Она с удовольствием удивлялась. - Валиес и Евстигнеев ходили в звездах на своем курсе, такая веселая пара, два клоуна, кудрявый и лысый, еврей и русский, почти как Ильф и Петров. Вот ведь как бывает… - говорил я Марысе, заглядывая в ее смеющиеся глаза. - А потом? - спрашивала Марыся. После окончания училища Женю Евстигнеева не взяли в наш Театр Комедии - сказали, что не нужен. А Валиеса взяли сразу. К тому же его начали снимать в кино, одновременно с Евстигнеевым, перебравшимся в Москву. За несколько лет Валиес трижды сыграл поэта Александра Пушкина и трижды революционера Якова Свердлова. Картины прошли по всей стране… Еще Валиес сыграл безобидного еврея в кино о войне в паре с известным тогда Шурой Демьяненко. А затем Иуду в фильме, где Владимир Высоцкий играл Христа. Правда, этот фильм закрыли еще до конца съемок. Но вообще все очень бодро начиналось в актерской жизни Валиеса. -…Ну а потом Валиеса перестали снимать, - рассказал я Марысеньке. Он ждал, что его позовут, пригласят, а его не звали. Так он и не стал звездой, хотя в нашем городе он, конечно же, был почитаем. Но спектакли прошли и забылись, и неяркие его фильмы тоже забылись, а Валиес постарел. В разговоре Валиес был зол, ругался. Хорошо, что так. А то было бы совсем грустно, глядя на старого человека с опадающим сердцем… Дым развеивался, он прикуривал новую - почему-то от спичек, зажигалки на столе не было. Время его уходило, почти ушло - где-то, когда-то, в какой-то далекий день он не сумел зацепиться, ухватиться за что-то цепкими юными пальцами, - чтобы выползти на залитое теплым, пивным солнышком пространство, где всем подарена слава прижизненная и обещана любовь посмертная - пусть не вечная, но такая, чтоб тебя не забыли хотя б во время поминальной пьянки. Он давил очередную сигарету в пепельнице, взмахивал руками, мелькали желтые подушечки пальцев - он много курил. Задерживал дым и, медленно выдыхая, терялся в дыме, не щуря глаза, а откидывая назад голову. Было ясно, что все отшумело, и вот он блистает белками глаз в розовых жилках, и большими губами перебирает, и тяжелые веки подрагивают… - Тебе жалко его, Марысенька? Назавтра же я набрал интервью, перечитал и отнес Валиесу. Передал из рук в руки и сразу же убежал. Валиес нежно проводил меня. И перезвонил сам, едва я добрался до дома. Может быть, даже раньше начал звонить - так как его звонок одернул меня, едва вошедшего в квартиру. Голос актера дрожал. Он был крайне возмущен. Он высказал вполне бессмысленные претензии, не по сути, прицепился к мелочам, чуть ли не к запятым. - В таком виде интервью идти не может! - почти выкрикнул он. Я несколько опешил. - Ну и не пойдет, - сказал я по возможности спокойно. - До свиданья! - отрезал он и кинул трубку. “Что я такого сделал?” - подумал я. Каждое утро нас будил лай - щенята по-прежнему клянчили съестное у прохожих, спешащих на работу. Прохожие ругались - щенки мазали лапами их одежду. Но однажды глубоким утром, переходящим в полдень, я не услышал щенков. Я почувствовал волнение еще во сне: чего-то явно не хватало в томной сумятице звуков и отсветов, предшествующих пробуждению. Возникла пустота, она была подобна воронке, засасывающей мой сонный покой. - Марысенька! Я щенков не слышу! - сказал я тихо и с таким ужасом, словно не нашел пульс у себя на руке. Марысенька и сама перепугалась. - Беги скорей на улицу! - тоже шепотом сказала она. Спустя несколько секунд я уже прыгал по ступеням, думая в лихорадке: “Машина задавила? Как? Всех четверых? Быть не может…” Я выбежал в солнце и в запах растеплевшейся земли и травы, и в негромкие звуки авто за углом, и сразу засвистел, зашумел, повторяя имена щенков поочередно и вразнобой. Я обошел поросший кустами, неприбранный дворик. Я заглядывал под каждый разросшийся куст - и никого там не находил. Я обежал вокруг нашего удивительного дома - удивительного потому, что с одной стороны у него было три этажа, а с другой - четыре. Он располагался на спуске, и поэтому архитекторы посчитали возможным сделать постройку разноэтажной - дабы крыша дома была ровной; дом наш вполне мог свести с ума какого-нибудь алкоголика, не к добру попытавшегося проверить степень близости к “белочке” пересчитыванием этажей облезлой, но еще могучей “сталинки”. Я мельком об этом подумал еще раз, обойдя дом неспешно, зачем-то стуча по водопроводным трубам и заглядывая в окна. Не было ни щенков, ни их следов. Бесконечно огорченный, я вернулся домой. Марыся все сразу поняла и все же спросила: - Нет? - Нет. - Я утром слышала, как их кто-то звал, - сказала она. - Точно, слышала. Мужик какой-то сиплый. Я смотрел на Марысю, всем своим видом требуя, чтобы она вспомнила, что он говорил, этот мужик, как он говорил, - сейчас я пойду и найду его в городе по голосу, и спрошу, где мои щенки. - Их, наверное, бомжи забрали, - сказала Марыся обреченно. - Какие бомжи? - У нас здесь неподалеку живет целая семья, в “хрущевке”. Несколько мужчин и женщина. Они часто возвращаются мимо нашего дома с помойными сумками. Наверное, они их заманили. - Они что… могут их съесть? - Они все едят. Я на мгновение представил всю эту картину - как моих веселых ребят обманом выманили из трубы и покидали в мешок, как они поскуливали, пока их несли, как они развеселились, когда их вывалили из мешка в квартире, - и поначалу там щенкам даже понравилось - там так вкусно пахло съестным, гнилым мясцом и… чем там еще пахнет? Перегаром… Может быть, бомжи даже позабавлялись немного со щенятами - тоже ведь люди, - потрепали им холки, почесали животы. Но потом пришло время обеда… “Не могли же они всех сразу зарезать? - думал я, едва не плача. - Ну двух… ну трех…” Я представлял себе эти мучительные картины, и меня всего выворачивало. “Ножом по горлу моего Бровкина… Нож тупой, он как завизжит… Будут пилить горло моему малышу, твари грязные… Убью!” - Где они живут? - спросил я Марысеньку. - Я не знаю. - Кто знает? - Может быть, соседи? Я молча надел ботинки, подумал, какое оружие взять с собой. Никакого оружия дома не было, кроме кухонного ножа, но его я не взял. “Если я зарежу этим ножом бомжа или всех бомжей - нож придется выкинуть”, - подумал мрачно. С целью узнать адрес бомжатника я пошел по соседям, но большинство из них уже ушли на работу, а те, что оставались дома, в основном, престарелые, никак не могли понять, что я от них хочу - какие-то щенки, какие-то бомжи… К тому же они не открывали мне двери. Объясняться перед глазком деревянных дверей, которые я мог бы выбить ударом ноги, ну, тремя ударами, было тошно. Обозвав кого-то “старым болваном”, я выбежал из подъезда и направился к дому, где жили бомжи. Дошел, почти добежал до “хрущевки”, уже на подходе пытаясь определить по окнам злосчастный бомжатник. Не определил: слишком много бедных и грязных окон и всего два окна холеных. Забежал в подъезд, позвонил в квартиру № 1. - Где бомжи живут? - спросил. - Мы сами бомжи, - хмуро ответил мужик в трусах, разглядывая меня. - Чего надо? Я посмотрел ему через плечо, глупо надеясь, что мне навстречу выскочит Бровкин. Или выползет жалостливая Гренлан, волоча кишки за собой. За плечом темнела квартира, велосипед в прихожей. Перекрученные и грязные половики лежали на полу. Дверь квартиры № 2 открыла женщина кавказской национальности, выбежали несколько черномазых пострелят. Им я ничего не стал объяснять, хотя женщина сразу начала много говорить. О чем, я не понял. Вбежал на второй этаж. - В вашем доме есть квартира с бомжами, - объяснил я опрятной бабушке, спускавшейся вниз, - они меня обокрали, я их ищу. Бабушка объяснила мне, что бомжи живут в соседнем подъезде на втором этаже. - Чего украли-то? - спросила она, когда я уже спускался. “Невесту”, - хотел пошутить я, но передумал. - Так… одну вещь… Огляделся на улице - может, прихватить с собой какой-нибудь дрын. Дрына нигде не было, а то бы прихватил. Американский клен, растущий во дворе, я обламывать не захотел - его фиг обломаешь, хилый и мягкий сук гнуть можно целую неделю, ничего не добьешься. Поганое дерево, уродливое, - подумал я мстительно и зло, каким-то образом связывая бомжей с американскими кленами и с самой Америкой, словно бомжей завезли из этой страны. Второй этаж - куда, где? Вот эта дверь, наверное. Самая облезлая. Словно на нее мочились несколько лет. И щепа выбита внизу, оголяя желтое дерево. На звонок нажал, придурок. Сейчас, да, зазвенит переливчатой трелью, только нажми посильней. Зачем-то вытер палец, коснувшийся сто лет как немого, даже без проводков, звонка о штанину. Прислушался к звукам за дверью, конечно же, надеясь услышать щенков. “Сожрали, что ли, уже, гады?.. Ну я вам…” На мгновение задумался, чем ударить по двери - рукой или ногой. Даже ногу приподнял, но ударил рукой, несильно, потом чуть сильней. Дверь с шипом и скрипом отверзлась, образовалась щель для входа. Нажал на дверь руками - она ползла по полу, по уже натертому следу. Шагнул в полутьму и в тошнотворный запах, распаляя себя озлоблением, которое просто вяло от вони. - Эй! - позвал я, желая, чтоб голос звучал грубо и твердо, но призыв получился сдавленным. “Как к ним обращаться-то? “Эй, люди?”, “Эй, бомжи?” Они ведь и не бомжи, раз у них место жительства есть”. Я стал осматривать пол, почему-то уверенный, что сразу ступлю в дерьмо, если сделаю еще один шаг. Сделал шаг. Твердо. Налево - кухня. Прямо - комната. Сейчас вырвет. Пустил длинную, предтошнотную слюну. Слюна качнулась, опала и зависла на стене с оборванными в форме пика обоями. “Почему в таких квартирах всегда оборваны обои? Они что, нарочно их обрывают?” - Ты что плюешься? - спросил сиплый голос. - Ты, бля, в доме. Я не сразу сообразил, чей это голос - мужчины или женщины. И откуда он доносится - из комнаты или из кухни? Из комнаты меня не видно, значит, из кухни. На кухне тоже было темно. Приглядевшись, я понял, что окна там забиты листами фанеры. Я сделал еще один шаг - в сторону кухни и увидел за столом человека. Половая его принадлежность по-прежнему была не ясна. Много всклоченных волос… Босой… Штаны, или что-то наподобие штанов, кончаются выше колен. Мне показалось, что на голой ноге у человека - рана. И в ней кто-то ползает, в большом количестве. Может, просто в темноте примнилось. На столе стояло множество бутылок и банок. Мы молчали. Человек на кухне сопел, не глядя на меня. Неожиданно он закашлялся, стол задрожал, посуда зазвенела. Человек кашлял всеми своими внутренностями, легкими, бронхами, почками, желудком, носом, кишками, каждой порой. Все внутри его грохотало и клокотало, рассыпая вокруг слизь, слюну и желчь. Кислый воздух в квартире медленно задвигался и уплотнился вокруг меня. Я понял, что если один раз в полную грудь вздохну, то во мне поселится несколько неизлечимых болезней, которые в несколько дней сделают меня глубокими инвалидом с гнойными глазами и неудержимым кровавым поносом. Я стоял навытяжку и не дыша перед кашляющим нищим, словно перед генералом, отчитывающим меня. Кашель утихал постепенно, в довершение всего нищий сам плюнул длинной слюной на пол и вытер рукавом рот. Наконец я решился пройти. - Я за щенками! - сказал я громко, едва не задохнувшись, потому что, открывая рот, не дышал. Слова получились деревянными. - Где щенки, ты? - спросил я на исходе дыхания: словно тронул плечом поленницу и несколько полешек скатилось, тупо клоцая боками. Человек поднял на меня взор и снова закашлялся. Я почти вбежал в кухню, пугаясь, что сейчас упаду в обморок и буду лежать вот тут на полу, а эти твари подумают, что я один из них, и положат меня с собой. Придет Марысенька, а я с бомжами лежу. Я пнул расставленные на моем пути голые ноги бомжа, и мне показалось, что с раны на его лодыжке вспорхнули несколько десятков мелких мошек. - Черт! - выругался я, громко дыша, уже не в силах не дышать. Человек, которого я пнул, пошатнулся и упал попутно сгребя со стола посуду, и она посыпалась на него, и стул, на котором он сидел, тоже упал и выставил вверх две ножки. Причем расположены они были не по диагонали, а на одной стороне. “Он не мог стоять! На нем нельзя сидеть!” - подумал я и закричал: - Где щенки, гнида?! Человек копошился на полу. Что-то подтекало к моим ботинкам. Я сорвал с окна фанеру и увидел, что окно частично разбито, поэтому его, видимо, и забили. В окне, между створками, стояла поллитровая банка с одиноким размякшим огурцом,заросшая такой белой, бородатой плесенью, что ей мог позавидовать Дед Мороз. - Черт! Черти! - опять выругался я, беспомощно оглядывая пустую кухню, в которой помимо рогатого стула лежало несколько ломаных ящиков. Газовой плиты не было. В углу сочился кран. В раковине лежала гора полугнилых овощей. По овощам ползала всевозможная живность с усами или с крыльями. Я перепрыгнул через лежащего на полу и влетел в комнату, едва не упав, с ходу запнувшись о сваленные на пол одежды - пальто, шубы, тряпье. Возможно, в тряпье кто-то лежал, зарывшийся. Комната тоже была пуста, лишь в углу стоял старый телевизор, причем с целым кинескопом. Окно тоже было забито фанерой. - Хорош, ты! - крикнули мне с кухни. - Я сам, сука, боксер. - Где щенки, сука-боксер? - передразнил я его, но на кухню не вернулся, а, превозмогая брезгливость, открыл дверь в туалет. Унитаза в туалете не было: зияла дыра в полу. В желтой, как “Фанта”, ванной лежали осколки стекла и пустые бутылки. - Какие щенки? - закричали мне с кухни, и еще высыпали несколько десятков нечленораздельных звуков, похожих то ли на жалобу, то ли на мат. Голос, определенно, принадлежал мужчине. - Щенков забирали? - заорал я на него, выйдя из туалета, разыскивая в коридоре, чем бы его ударить. Почему-то мне казалось, что здесь должен быть костыль, мне показалось, что я даже его видел. - Сожрали щенков? Говори! Сожрали щенков, людоеды? - кричал я. - Сам ты сожрал! - заорали мне в ответ. Я поднял с пола давно обвалившуюся вешалку, кинул в лежащего на кухне и снова стал искать костыль. - Саша! - позвал бомж кого-то. Он все еще копошился, не в силах встать. “Бляц!” - лязгнула о стену брошенная в меня бутылка. - Грабитель! - рыдал копошащийся на полу человек, разыскивая, чем бы бросить в меня еще. Он, определенно, порезался обо что-то - по руке обильно текла кровь. Он бросил в меня железной кружкой и еще одной бутылкой. От кружки я увернулся, бутылку смешно отбил ногой. “Все, хорош…” - подумал я и выбежал из квартиры. В подъезде я осмотрелся - нет ли на мне какой склизкой грязи. Вроде нет. Воздух хлынул на меня со всех сторон - какой прекрасный и чистый в подъездах воздух, если бы вы знали. Хвост мутной и кислой дряни, почти видимой, полз за мной из бомжатника - и я сбежал на первый этаж, чему-то улыбаясь безумной улыбкой. В квартире на втором этаже продолжали орать. - Они ведь тоже были детьми, - сказал мне Марысенька, - представляешь, тоже бегали с розовыми животами… - Были… - сказал я без всякого смысла, не решив для себя твердо, были ли. Попытался вспомнить лицо сидевшего, а затем лежавшего на той кухне и не вспомнил. Вернувшись, я влез в ванную и долго тер себя мочалкой, до тех пор, пока плечи не стали розовыми. - Все-таки они не могли их съесть за одно утро? Так ведь? Не могли ведь? - громко спрашивала из-за двери Марысенька. - Не могли! - отвечал я. - Может, их другие бомжи забрали? - предположила Марыся. - Но ведь они должны были запищать? - подумал я вслух. - А? Заскулить? Когда их в мешок кидали? Мы бы услышали. Марысенька замолчала, видимо, раздумывая. - Ты почему так долго? Иди скорей ко мне! - позвала она, и по ее голосу я понял, что она не пришла к определенному выводу о судьбе щенят. - Ты ко мне иди, - ответил я, сделав ударение на “ты”. Встал в ванной и, роняя пену с рук на пол, дотянулся до защелки. Марысенька стояла прямо у двери и смотрела на меня веселыми глазами. На час мы забыли о щенках. Я с удивлением подумал, что мы вместе уже семь месяцев и каждый раз - а это, наверное, происходило между нами уже несколько сотен раз, - итак, каждый раз получается лучше, чем в предыдущий. Хотя в предыдущий раз казалось, что лучше уже нельзя. “Что же это такое?” - подумал я, проводя рукой по ее спине, неестественно сужавшейся в талии и переходившей в белое, с белой чайкой от трусиков, великолепие, только что оставленное мной. Чайка была покрыта розовыми пятнами, я ее залапал, передавил ей глотку, расцарапал тонкие крылья. Рука моя овяла, хотя еще мгновение назад была твердой и цепко, больно держала за скулы лицо моей любимой - находясь за ее… спиной, я любил смотреть на нее - и поворачивал ее лицо к себе: что там, в глазах ее, как губы ее… Мы возвращались из магазина спустя почти две недели - мы, наверное, похоронили их за эти дни, хотя и не говорили об этом вслух, - и вот они появились. Они, как ни в чем не бывало, вылетели нам навстречу и сразу исцарапали прекрасны