Андрей Белый - Том 2. Петербург
Скоро до слуха Аполлона Аполлоновича докатились какие-то конфузливо возникшие шепоты, шелестение и кривые смешки; Аполлон Аполлонович явно заметил, что конвульсия танцующих ног прекратилась внезапно: на одно мгновение успокоился его взволнованный дух. Но потом опять заработала голова его с ужасающей ясностью; роковое предчувствие всех этих беспокойно текущих часов подтвердилось: сын его, Николай Аполлонович, ужаснейший негодяй, потому что только ужаснейший негодяй мог вести себя таким отвратительным образом: в продолжение нескольких дней надевать красное домино, в продолжение нескольких дней подвязывать маску, в продолжение нескольких дней волновать жидовскую прессу.
Аполлон Аполлонович сообразил с решительной ясностью, что пока плясали там в зале — офицеры, барышни, дамы с абитуриентами учебно-воспитательных заведений, его сын, Николай Аполлонович, доплясался до… Но Аполлон Аполлонович так и не мог привести к отчетливой ясности мысль, до чего именно доплясался Николай Аполлонович: Николай Аполлонович все же был его сыном, а не просто, так себе… — особой мужского пола, прижитой Анной Петровною, может быть, черт знает — где; у Николая Аполлоновича были, ведь, уши всех Аблеуховых — уши невероятных размеров, и притом оттопыренные.
Эта мысль об ушах чуть смягчила гнев Аполлона Аполлоновича: Аполлон Аполлонович отложил намеренье выгнать сына из дома, не наведя точнейшего следствия о причинах, заставивших сына носить домино. Но во всяком случае Аполлон Аполлонович теперь лишался поста, от поста он должен был отказаться; он не мог принять поста, не отмывши позорных, честь дома порочащих пятен в поведении сына (как-никак — Аблеухова).
С этою плачевною мыслью и с кривыми устами (будто он высосал бледно-желтый лимон) Аполлон Аполлонович подал всем палец и стремительно побежал из гостиной в сопровождении хозяев. И когда, пролетая по залу, в совершеннейшем ужасе озирался он по направлению стен, находя пространство освещенного зала чрезмерно огромным, то он явственно видел: кучечка седобровых матрон расшепталась язвительно.
До слуха Аполлона Аполлоновича долетело одно только слово:
— «Цыпленок».
Аполлон Аполлонович ненавидел вид безголовых, ощипанных цыплят, продаваемых в лавках.
Как бы то ни было, Аполлон Аполлонович пробежал стремительно зал. В совершенной наивности он, ведь, не ведал, что в шепчущем зале нет уже ни единой души, для которой осталось бы тайной, кто такое красное, здесь недавно плясавшее домино: Аполлону Аполлоновичу так-таки не сказали ни слова о том обстоятельстве, что сын его, Николай Аполлонович, за четверть часа перед тем бросился в неприличное бегство вдоль зала, где теперь с такою явной поспешностью пробегал и он сам.
ПисьмоНиколай Аполлонович, пораженный письмом, пробежал за четверть часа до сенатора мимо веселого контреданса. Как он вышел из дома, он совершенно не помнил. Он очнулся в полной прострации перед подъездом Цукатовых; продолжал там стоять в сплошном темном сне, в сплошной темной слякоти, машинально считая количество стоявших карет, машинально следя за движением кого-то печального, длинного, распоряжавшегося порядком: это был околоточный надзиратель.
Вдруг прошелся печальный и длинный мимо носа Николая Аполлоновича: Николая Аполлоновича вдруг обжег синий взор; околоточный надзиратель, разгневанный на студента в шинели, тряхнул белольняной бородкою: поглядел и прошел.
Совершенно естественно тронулся с места и Николай Аполлонович в сплошном темном сне, в сплошной темной слякоти, сквозь которую поглядело упорно рыжее пятно фонаря: из тумана в пятно сверху мертвенно пала кариатида подъезда над острием фонаря, да в пятне выступал кусочек соседнего домика; домик был черный, одноэтажный, с полукруглыми окнами и с резьбой деревянных мелких скульптур.
Но едва Николай Аполлонович тронулся, как он равнодушно заметил, что ноги его совершенно отсутствуют: бестолково захлюпали в луже какие-то мягкие части; тщетно он пытался с теми частями управиться: мягкие части не повиновались ему; с виду они имели всю видимость очертания ног, но ног он не слышал (ног не было). Николай Аполлонович опустился невольно на приступочке черного домика; просидел так с минуту, запахнувшись в шинель.
Это было естественно в его положении (все его поведенье было совершенно естественно); так же естественно распахнул он шинель, обнаруживши красное пятно своего домино; так же естественно закопался в карманах, вытащил мятый конвертик, перечитывал снова и снова содержание записки, стараясь в ней отыскать след простой шутки или след издевательства. Но следов того и другого не мог отыскать он…
«Помня ваше летнее предложение, мы спешим вас, товарищ, уведомить, что очередь ныне за вами; и вот вам немедленно поручается приступить к совершению дела над…» далее Николай Аполлонович не мог прочитать, потому что там стояло имя отца — и далее: «Нужный вам материал в виде бомбы с часовым механизмом своевременно передан в узелке. Торопитесь: время не терпит; желательно, чтобы все предприятие было исполнено в ближайшие дни»… Далее — следовал лозунг: Николаю Аполлоновичу в одинаковой степени были знакомы и лозунг, и почерк. Это писал — Неизвестный: неоднократно он получал записки от того Неизвестного.
Сомнения не было никакого.
У Николая Аполлоновича повисли руки и ноги; нижняя губа Николая Аполлоновича отвалилась от верхней.
С самого рокового момента, как какая-то дама подала ему смятый конвертик, Николай Аполлонович все старался как-нибудь уцепиться за простые случайности, за посторонние совершенно праздные мысли, что как стаи выстрелом спугнутых оголтелых ворон снимаются с суковатого дерева и начинают кружиться — туда и сюда, туда и сюда, до нового выстрела; как кружились в его голове совершенно праздные мысли, например: о количестве книжек, вмещаемых полкою его книжного шкафа, об узорах оборки, которой обшита нижняя юбочка какой-то им любимой прежде особы, когда эта особа кокетливо выходила из комнаты, приподняв чуть-чуть юбочку (что особа эта — Софья Петровна Лихутина, и не вспомнилось как-то).
Николай Аполлонович все старался не думать, старался не понимать: думать, понять — разве есть понимание этого; это — пришло, раздавило, ревело; если ж подумать — прямо бросишься в прорубь… Что тут подумаешь? Думать нечего тут… потому что это … это … Ну, как это?..
Нет, никто тут не в силах подумать.
В первую минуту по прочтении записки в душе его что-то жалобно промычало: промычало так жалобно, как мычит кроткий вол под ножом быкобойца; в первую минуту отыскал он взором отца; и отец показался ему просто так себе, так себе: показался маленьким, стареньким — показался бесперым куренком; ему стало тошно от ужаса; в душе его опять что-то жалобно промычало: так покорно и жалобно.
Тут он бросился вон.
А теперь Николай Аполлонович все старался цепляться за внешности: вон — кариатида подъезда; ничего себе: кариатида… И — нет, нет! Не такая кариатида — ничего подобного он никогда не видал; виснет над пламенем. А вон — домик: ничего себе — черный домик.
Нет, нет, нет!
Домик неспроста, как неспроста и все: все сместилось в нем, сорвалось, сам с себя он сорвался; и откуда-то (неизвестно откуда), где он не был еще никогда, он глядит!
Вот и ноги — ничего себе ноги… Нет, нет! Не ноги — совершенно мягкие незнакомые части тут праздно болтаются.
Но попытка Николая Аполлоновича уцепиться за посторонние мысли и мелочи как-то сразу оборвалась, когда подъезд того высокого дома, где только что он безумствовал, стал шумно распахиваться и оттуда повалила кучка за кучкой; тронулись там в тумане кареты, тронулись по бокам огни фонарей. Николай Аполлонович с усилием тронулся с приступочки черного домика, Николай Аполлонович завернул в пустой закоулок.
Закоулок был пуст, как и все: как там вверху пространства; так же пуст, как пуста человеческая душа. На минуту Николай Аполлонович попытался вспомнить о трансцендентальных предметах, о том, что события этого бренного мира не посягают нисколько на бессмертие его центра и что даже мыслящий мозг лишь феномен сознания; что поскольку он, Николай Аполлонович, действует в этом мире, он — не он; и он — бренная оболочка; его подлинный дух-созерцатель все так же способен осветить ему его путь: осветить ему его путь даже с этим; осветить даже… это … Но кругом встало э т о: встало заборами; а у ног он заметил: какую-то подворотню и лужу.
И ничто не светило.
Сознание Николая Аполлоновича тщетно тщилось светить; оно не светило; как была ужасная темнота, так темнота и осталась. Испуганно озираясь, как-то жалко дополз он до пятна фонаря; под пятном лепетала струя тротуара, на пятне пронеслась апельсинная корочка. Николай Аполлонович опять принялся за записочку. Стаи мыслей слетели от центра сознания, будто стаи оголтелых, бурей спугнутых птиц, но и центра сознания не было: мрачная там прозияла дыра, пред которой стоял растерянный Николай Аполлонович, как пред мрачным колодцем. Где и когда он стоял подобным же образом? Николай Аполлонович силился вспомнить; и вспомнить не мог. И опять принялся за записочку; стаи мыслей, как птицы, низверглись стремительно в ту пустую дыру; и теперь копошились там какие-то дряблые мыслишки.