Полунощница - Надя Алексеева
Внизу вдарили марш, белой кавычкой на брусчатке вертелись санитарки. Захотелось разбить эту пару, выпрямиться во весь рост, сапогом о сапог прищелкнуть, прижать одну к груди, кружить. Ладонью теплую спину мять.
На втором ярусе вспотевшую голову выстудило ветром. Мысль стала ясной до звона. Или это былое эхо последнего уцелевшего колокола? Колокол с посаженным на трос языком крепился кожаными ремнями к толстенной балке. Юбка его была черная, снизу точно обгрызенная. Спугнув стрижей, устроивших здесь гнездовье, по помету, присохшему намертво к настилу, Подосёнов подполз к колоколу ближе, вытянул обе руки, приобнял юбку. Над головой по соседству тоскливо качались канаты от снятых колоколов поменьше. Один был петлей скручен. Яблочный дурман из садов сюда не добирался, только сырость, каменная сырость, ладожский вой.
Стрижи носились и пищали как на пожаре.
– Да тише вы!
«Петя, а я? – ночью жена плакала, стала беспомощной, свежей. – Как я?» Подосёнову захотелось катить назад, порвать протокол, годы эти жить сызнова. Без ног, без войны, с женой. Но Антонина, отсморкавшись, уже выпрямила спину. Принялась собирать его вещи.
Придвинувшись вплотную к витому бронзовому ограждению, так, что за него удобно было держаться подбородком, Подосёнов разглядел Антонину. Алое платье. Жена тронула участкового за плечо, что-то сказала.
Рассмотрел курчавую голову Семена. Васькину макушку. Кота. Голубей. Камни. Колонку, там, где был монастырский родник. Яблони вдали. Синие рукава Ладоги, куда ни глянь.
Тайники в скалах гудели металлом.
Вытащил пистолет из кобуры, согрел его в руке, взвел курок, прицелился. Далековато, но участковый стоит смирно. Руку выставить – еще метр к точности. Останется папку сжечь с протоколом. Трупы схоронить. Впервые жизнь давала второй шанс. «Переиграй бой. Посмотри вниз. Ты теперь выше всех», – шептал ему вальтер.
В груди, ближе к левой стороне, проткнуло спицей. Дышать тяжко, Подосёнова пошатнуло, двойной квадрат стен интерната схлопнулся, раздавив Антонину, Семена, Генку вместе с гармонью, участкового. Даже Ваську.
– Васька! – тихо позвал он.
Стрижи подхватили, запищали, взвились.
* * *
Захаров проснулся под марш. Оригинальное начало. Мало того, что четыре трупа у них вперемежку с налимами стынут, так поселковые еще и пляшут. Вот тебе и мертвый остров, как, передавая дела, заверял его начальник. Мертвые пострелять оказались не дураки.
Разогнувшись – спина затекла на жидком матрасе, наброшенном поверх лежанки, – Захаров закрыл окно. Узкое, как бойница. Благо хоть стены белые, а то и умываться пришлось бы с фонариком. Умылся под рукомойником, взял часы с тумбочки. Подергал себя за нос. Знал, что санитарки окрестили «курносым». Ну ничего, вот повяжем вашего снайпера, будет у курносого порядок. Хорошо даже, что такое дело приключилось в первые месяцы службы. Как начальник говорил: «Авторитет надо в бою ковать. Нет боя – сам завари».
Не верил Захаров этому Подосёнову. Чтобы один с подбитой кожей задницей да на подшипниках уложил троих? С другой стороны, орденов-то тьма. Лаврентьева подписалась как свидетель. Допросить бы остальных, кто в разуме. Закуривайте, там, как живется, водички выпейте. Размякают, как учили Захарова, и колются даже матерые, кто в законе. А эти – инвалиды. Старики, считай. Окопались на острове, живут, как за границей. Вальсы у них по воскресеньям. Может, с финнами сотрудничают, черт их разберет? Простучав сапогами по длинному коридору – дорожки тут не стелили, чтобы не цеплять утюгами-подшипниками, сообразил Захаров, – он с папкой под мышкой пошел на музыку.
Во внутреннем дворе интерната один остролицый в оспинах стучал в домино так, что столик подпрыгивал. В пару ему был молодой, курчавый. Где Захаров его видел? Нет, не вспомнить под эту гармонь. Парнишка обернулся и теперь смотрел прямо на участкового не отрываясь. Санитарки тоже расцепили пару, остановились. Гармонист, изрядно датый, проорал: «Чего стали, сестрички! Пляшем! День-то какой!» Над гармонью алыми бликами два ордена Красной Звезды. Сколько там в иконостасе – не разобрать. Геройский состав. Еще не легче. Захаров приосанился, уже сделал шаг к гармонисту, но сзади легко коснулись его плеча.
Женщина за сорок, худая, как Ахматова, любимая матерью Захарова, с такими же болезненно изломанными чертами, бегала взглядом, собираясь с мыслями.
– Куда его? Скажите, ради бога, куда вы его увезете? Если я, я бы…
Она вытерла ладони о платье, не то одергивала подол, не то вспотели руки. Платье было алое, стройное, волосы темные, с рыжиной.
– Одним словом: мне с ним можно?
– Вы что же, Подосёнова?
Захаров забыл, что надо выдержать паузу. Тогда свидетели, да еще такие нервные, все сдают на тарелочке. Женщина кивнула. Захаров, чтобы хоть сейчас выиграть время, открыл папку, достал планшет, чистый лист, расставил пошире ноги, приготовился к допросу.
Или лучше ее в дознавательную комнату вести? Да хрен их разберешь, где теперь дознавательная, печет-то как с утра. Ялта прямо.
Женщина все признания Подосёнова повторила.
Скосив глаза, Захаров увидел кота, задравшего морду на колокольню. Небось ласточки не то что гнездо, город там выстроили. Захаров сощурился: блеснуло что-то. Нет, показалось.
– Так, убитые на вас нападали?
Подосёнова ответила: нет. Вроде как с сожалением. Расстегнул воротник. Ну, эта абсолютно вменяемая, старшая сестра все-таки, не то что пропитые санитарки.
– Эй! Ребята! – Теперь головы подняли все, даже гармонист притих, еще машинально растягивая меха, но забывая жать на кнопки.
Подосёнова затрясла головой, будто стряхивая что-то с волос. Захаров обернулся.
– Вот он я! Живой.
Захаров только и успел схватиться за кобуру, как на них полетело что-то темное. Против солнца не разобрать. Битый колокол спихнули? Колокол расставил руки. И врезался в брусчатку.
Звук падения заглушило хлопанье крыльев. Голуби разом взлетели. Выстрелили, как хлопушка. Исчезли.
В кровавой каше на брусчатке лежала голова, напоследок отвернувшаяся от Захарова, руки размахнулись крестом. Ног не было – на штанах кожаная заплата.
– Батя, – прохрипел курчавый парень.
Подосёнова обмякла, упала на колени – не успел подхватить.
Глава 11
После обеда Бородатый уснул, а Павел сидел с остывшей кружкой чая, рассматривал плакат со списком грехов над столом. Было не то, что по приезде. Теперь каждый пункт относился к нему. Возьми маркер, галочки проставь, неси на исповедь. Словно плакат повесили и грехи описали так обыденно исключительно для него. Последний в списке, «Излишняя тяга к покою», был для Павла прямо-таки образом жизни. Он уже не помнил, как именно перенес гибель родителей. Наверное, ребенком поплакал, а подростком