Вениамин Каверин - Освещенные окна
...Если бы в ту пору мне встретился человек, который понял бы меня тогдашнего, как я себя теперь понимаю, что изменилось бы в моем душевном мире? Ничего. Я бы ему не поверил.
6
Я уже упомянул о том, что даром предвидения Лев не обладал. Он не знал, что через полгода добровольно отправится на фронт в составе штаба Девятой армии. Он не знал, что новый московский дом развалится бесконечно скорее, чем старый. Может быть, он действовал так решительно -- более того, беспощадно -- потому, что смутно чувствовал грозящую нашей семье опасность. Город, от которого белые стояли в тридцати -- сорока верстах, был, в сущности, полем сражения. В девятнадцатом году белые искали меня и, пожалуй, вздернули бы, хотя я не был ни большевиком, ни комсомольцем. Вместо меня был арестован и отпущен гимназист К., впоследствии -- делегат 3-го съезда комсомола. В двадцатом, в Ленинграде, он сам рассказал мне об этом.
...Что-то новое, незнакомое показалось мне в облике и в поведении старшего брата. Можно было подумать, что он раздвоился, послав в Псков своего двойника,-- и этот двойник, легко раздражавшийся, не терпевший возражений, беспокойно-торопливый, был удивительно не похож на него. Впрочем, однажды я видел его таким. Сдавая экзамены на аттестат зрелости и получив двойку по латыни, он держался так, как будто весь дом был виноват в том, что он провалился.
Наконец он заметил меня -- кажется, только по той причине, что именно я должен был первым отправиться вместе с ним в Москву: мама собиралась приехать к весне. Волей обстоятельств, которые он стремился упорядочить возможно быстрее, я попал в поле его зрения, и он впервые окинул меня трезвым, оценивающим взглядом. То, что я писал стихи и даже трагедии в стихах, интересовало его очень мало. Я был крепок, здоров и, по всей видимости, не трус -- ничего другого от меня не ждали. Чем я намерен был заниматься после окончания гимназии, он не спросил -- и хорошо сделал, потому что едва ли я внятно ответил бы на этот вопрос. О моем ближайшем будущем он сам рассказал мне -- скупо, но с исчерпывающей полнотой. Он спросил, умею ли я мыть полы и стирать белье,-- и сдержанно кивнул, когда я ответил, что не умею, но буду.
Моя общественная деятельность не очень заинтересовала его, а когда я расхвастался, он спросил, усмехнувшись:
-- Так ты тут, стало быть, персона грата?
Потом, перед отъездом, когда речь зашла о билетах, достать которые было почти невозможно, он снова спросил, уже иронически:
-- Может, поможешь? Ведь ты тут персона грата.
Но некоторых обстоятельств он не предвидел и о том, как вести себя в этих обстоятельствах, не подумал.
Я не сомневаюсь в том, что он просто забыл о дяде Льве Григорьевиче, который по-прежнему жил в маленькой комнатке и по-прежнему "развивал руку", мечтая о предстоящем концерте.
Летом восемнадцатого года дядино пианино пришлось променять на окорок и два мешка сухарей, и немалая клавиатура, которую он некогда возил с собой, чтобы в турне развивать руку, была извлечена из чулана. Вот когда можно было играть, решительно никому не мешая! Он играл в темноте, в холодной комнате, с закутанными старым пледом ногами. Слышен был только стук клавиш.
Его давно не интересовало то, что происходило вокруг. Пришли и ушли немцы. Herr Oberst недурно играл на рояле, но дядя не пожелал познакомиться с ним. Пришли и ушли белые. Пришли красные. В этом мире, где все менялось, куда-то летело, перекрещивалось, сшибалось, он один был воплощением неподвижности, неизменности.
Нянька, от которой пахло самогоном, приходила убирать его комнату, ругаясь, мыла его, жаловалась на своего актера. Кто же будет ухаживать за ним в Москве, в маленькой, пустой, с инеем на стенках, квартире?
Лев разговаривал с мамой тихо, долго -- и она вышла из своей комнаты взволнованная, измученная, с похудевшим, постаревшим лицом.
Дядю решено было поместить в Дом призрения. Я ужаснулся. В Дом призрения, где кормили только щами из замерзшей капусты, где он будет жить в одной комнате с таким же, как он, беспомощным стариком! Почему нельзя было договориться с нянькой, чтобы она продолжала ухаживать за дядей? Ведь он был очень болен, слаб и едва ли протянул бы больше года... Не знаю. Все, что требовал или советовал Лев, становилось неоспоримым и должно было осуществиться быстро и бесповоротно.
Когда мама, приняв лавровишневые капли, пошла к дяде, я убежал из дома.
Директор Дома призрения, несмотря на хлопоты, решительно запретил перевозить немую клавиатуру -- для нее в тесной комнатке не было места. Дядя уехал, а клавиатура осталась -- узенькая, черная, с пожелтевшими клавишами. Старинные фотографии висели на стенах -- Друскеники, Баден-Баден. Дамы в белых кружевных платьях, в шляпах с большими полями сидели под зонтиками в саду. Дядя, в коротком пиджаке с закругленными полами, в канотье, небрежно откинутом на затылок, с тростью в руке шел по аллее...
Он никогда не жаловался, ничего не требовал. Никто почти не замечал его присутствия в доме. Но вот его увезли, и дом опустел. В маленькой комнате, и прежде почти безмолвной, наступила полная тишина -- странно-требовательная, заставлявшая всех ходить с виноватыми лицами, а Льва -- решительно подавлять в себе сознание, что он виноват больше всех.
Через несколько дней дядю привезли домой умирающим, почти без сознания. Он умер, когда я сидел подле его постели. Вздохнул с облегчением и закрыл глаза.
7
Черный отцовский полушубок был коротковат мне, а в плечах -- широк. Он был сильно потерт, и потом, уже в Москве, я замазывал чернилами те места, где проступала грязно-серая кожа. Из других запомнившихся вещей я взял с собой плащ-крылатку, застегивавшуюся на медную цепочку с львиными, тоже медными мордами, в которых были спрятаны петля и крючок. Крылатка была из толстого сукна, с клетчатой изнанкой. Служа мне (весной и осенью) шинелью, она была неизменным спутником моей внутренней жизни. Кем только не воображал я себя в этой крылатке! Иногда я просто стоял где-нибудь на пустынной улице в сумерках, закинув одну полу на плечо и дожидаясь, когда случайный прохожий заметит мою таинственную фигуру. Прохожие замечали и, случалось, опасливо обходили меня.
Весело посвистывая, укладывал я свой чемодан. Прощай, Псков! Гардероб был небогатый. Кроме крылатки, запасной серой рубашки с гимназическими пуговицами, пары брюк из чертовой кожи и белья я положил на дно чемодана тетрадку стихов, переписанных Валей, две трагедии и рукопись первого рассказа.
Я давно пытался перейти на прозу -- еще когда Юрий сказал мне, что "в тринадцать лет все пишут такие стихи". Для начала мне показалось полезным записывать застольные разговоры. Но едва ли могли они пригодиться для будущей прозы! Мама говорила о знаменитой пианистке Бариновой, игравшей в почти пустом зале, Саша -- о какой-то бородатой женщине Юлии Пастрана или о новостях техники, вычитанных из сборника "Знание", старшая сестра -- о том, что труппа Гайдебурова напрасно поставила "Гамлета", и т. д. Каждый говорил о своем.
Я сравнил свои записи с разговорами в романах Тургенева и Гончарова. Ничего общего! По-видимому, разговоры надо было не записывать, а сочинять, и рассказ, который я взял с собой в Москву, весь состоял из воображаемых разговоров.
Прощай, Псков! Из книг я увозил "Фауста" и сборник "Стрелец". Первую часть "Фауста" я знал почти наизусть, вторую прочитал через много лет в переводе Пастернака. Футуристический сборник "Стрелец", в котором были напечатаны стихи Маяковского и Бурлюка, я купил на книжном развале. Бурлюк писал:
Мне нравится беременный мужчина.
Лишь он хорош у памятника Пушкина.
Я был поражен -- не стихами, которые мне не понравились, а тем, что эти поэты жили и писали, не думая о том, что одновременно с ними живет и пишет Александр Блок. Это было открытием...
Прощай, Псков! В гимназии письмоводитель Никитин выдал мне свидетельство об окончании пяти классов. Мне показалось, что на его грубом бородатом лице мелькнуло удовлетворение.
С Валей я стал прощаться в тот день, когда было решено, что Лев берет меня с собой в Москву. Накануне отъезда заглянул -- входная дверь была почему-то открыта -- и застал Валю спящей. Свет зимнего солнца косо летел через комнату прямо к ней, она ровно дышала -- и не проснулась, когда я вошел. Впервые в жизни я увидел ее спящей. Прикрытая знакомой старенькой шалью, она уютно подогнула колени, подложив обе руки под разгоревшуюся смуглую щеку...
Летом семнадцатого года, уезжая на две недели к родственникам в Ростов-на-Дону, она оставила мне свои часики, и каждый вечер, ложась спать, я целовал их и клал под подушку. Теперь мы стали другими, и разлука предстояла совсем другая, ничего не обещавшая, неопределенная, безнадежная...
Долго сидел я, прислушиваясь к еле слышному дыханию. Тихо было, и если бы не солнечный свет, медленно передвигавшийся вдоль полосатой спинки дивана, можно было вообразить, что время остановилось и вместе со мной терпеливо ждет, когда Валя откроет глаза.