Глеб Успенский - Том 2. Разоренье
Все было поглощено, задавлено, уничтожено бесследно.
Там, где робкая мысль только чуть-чуть пробивалась на свет, там, где впервые задумывались о настоящей пользе, начинали интересоваться первою дельною книгою, неожиданно появилось что-то такое, что совершенно не хочет иметь никакой мысли; стали врываться пьяные девки с криками: «не дозволю!.. у меня ребенок!.. не допущу этого! в суд позову… не погляжу!..» Стали вламываться благотворители и попечители, натягивая со зла бразды своей власти до невозможной степени, подобно тому как кучер, обруганный барином за то, что заснул на козлах кареты, срывает зло на лошадях, терзая вожжами их рты и что есть мочи отхлестывая кнутом на протяжении пяти улиц. Поминутно стали слышаться восклицания: «Позвольте узнать, на ка-к-ом основании вытребована вами губка, когда уже ассигновано было на оную еще в 18.. году?..» — «Позвольте узнать, по какому случаю обозвана моя дочь „верзилою“, а?.. Да ты-то кто-о? а-а?» Везде, во всем, не исключая и первых четырех правил арифметики, открывались упущения, нерадение. Обо всем немедленно нужно было довести до сведения начальства, необходимо было «не потерпеть» и т. д.
— Побираться, побираться — больше нечего! Больше нечего! — твердила матушка, не зная, что придумать. — Исправник приходил, каково это! Вася! Каково это мне-то?.. «Что ваш сын делает? Знаете ли, что его ожидает?.. Я этого не спущу!.. Я уберу его подальше…» Что тут делать?.. И зачем ты только этого сочинителя… О господи!
Мне почему-то пришла в голову мысль о старце и о пустыне. Пожалуй, что он был прав, изображая, посредством забивания кольев под кожу и язв, все эти ужасные муки, происходящие от бессмысленных, но многочисленных сил, прочно и плодовито разросшихся в темноте русской жизни, разорванной ими на клочья и обессиленной.
Я не мог ничего посоветовать матушке, но видел, что виноват — я.
— Да пригласите вы их на пирог! Ей-богу, хорошо будет! — с полнейшею искренностью посоветовал Ермаков. — Или уж я брошу к вам ходить, пусть он!.. Бог с ним!
— Нет, нет! — оказали матушка и сестра. — Нет, что вы!
— Право, я готов! Эдакие мучения переносить!
— Нет, нет!
Матушка склонялась более на сторону пирога, и, должно быть, она имела основание верить в его целебные свойства, потому что, не переставая убиваться и вздыхать, стала соображать кое-что о закладе по этому случаю собственного салопа.
— Право, это очень им будет по вкусу, — укреплял ее веру Ермаков. — Слава богу, помучился я от них на веку… Знаю их натуру…
Я ничего не знал, но невольно почувствовал теплую веру в пирог.
13«Молча ехали мы с Иваном Николаичем домой. В голове стоял какой-то хаос, безотрадный и тягостный. Все виденное и слышанное мною представлялось мне в виде беспредельного пространства непроницаемой тьмы, в глубине которой непробудным сном покоятся массы человеческих существ. Десятка два-три мух с слабым, едва слышным жужжанием шныряют в пространстве, тревожа тьму, тишину и сон… Мухи эти, тощие, измученные, доведенные до степени «ниже травы, тише воды», могущие издавать только слабое жужжание, которое тем не менее делает сон человеческих существ тревожным, заставляет шевельнуть рукой, чтобы отогнать или открыть глаза, оглядеться. Но редкие, слабые движения эти немедленно прекращаются влияниями каких-то, как сокрушительная буря, действующих во тьме сил, которые мгновенно комкают человека, как тряпку, вбивают его в самую землю, уничтожают в своей стихийной вражде всякий раз по крайней мере половину летающих мух.
Картина выходила безотрадная, и скоро я действительно увидел в ней упущения. «А пироги-то?», «А гроба-то?» вспомнилось мне. Выходило, что во тьме существует уже такое движение, такая жизнь, что люди, обитающие в ней, уже сумели изобрести и средства к умиротворению темных сил. Оказывается, что там, в глубине мрака, они угощают друг друга пирогами, думают о том, какую именно начинку в пироге любит та или эта сокрушительная сила, перетаскивают какие-то гроба и кое-как чего-то добиваются, стало быть — живут.
Это соображение перенесло меня от отвлеченных рассуждений о виденном и слышанном к самим фактам. Мне пришло в голову, что, действуя посредством пирога, матушка хотя и достигнет, быть может, успокоения и убедит, пожалуй, после продолжительнейших стараний даже Семена Андреича в том, что «это действительно не тот сочинитель» и что вообще Семен Андреич прав, и сестра, быть может, очнется от ужаса и снова через много лет будет иметь возможность заявить о пользе башмачного мастерства; но кто поручится, что действие пирога не будет вновь внезапно разрушено налетом какой-нибудь другой, тоже разгуливающей во тьме силы, которую будет олицетворять не «ндрав» Семена Андреича, а какое-нибудь другое, не менее веское и прочное русское свойство?
Внимание мое остановил также и прощоновский гроб. «Неужели, — думалось мне, — такая простая мысль, как мысль о том, что всякий голопятый прощоновец не только имеет право на получение теплого полушубка, но даже обязан его получить уже потому, что родился человеком, а не петухом и не собакой, которые, как известно, получают что им „следует“ в исправности, неужели такая простая мысль должна укрепляться на пятнадцатилетнем созерцании кольев, на устремлении взора в неизвестное будущее загробное деяние, связывать себя с гробами, могилами, плестись путями окольными, не сознавая себя правою и рискуя быть мгновенно подавленной, чтобы уже не воскреснуть, или воскреснуть, но с мыслью о вреде теплых полушубков, с необходимостью вновь предаться „земле“, которая на сей раз может рекомендовать только остроги, тюрьмы, Сибири, каторги и тому подобные вещи? Неужели мысль эта не может быть осуществима более простым и прямым путем, более кратким и здравым суждением, которое бы объясняло разницу между загробной жизнью и полушубком? Неужели на земле, в самом деле, нет возможности провозгласить открыто, очистив от могильной тьмы, о законности желания сытости и тепла?..»
Соображения эти передал я Ивану Николаичу, который тотчас же согласился, что в данном случае идти в Сибирь за гробокопательство, в сущности заботясь только о полушубке, вещь — не резонная и большое… недоразумение.
Формулируя наши соображения, мы пришли к тому окончательному заключению, что Ивану Николаичу, как человеку, не покидающему намерения быть гласным в некотором «земном» явлении, именуемом земством, не будет предосудительным потребовать от лица своих избирателей, во-первых, — хлеба, которого мало, и, во-вторых, — школ, которые дрожали на гроше, умирали с голоду вместе с учителями и которые должны быть устроены теперь по совести.
Иван Николаич высчитал даже и деньги и разыскал их весьма достаточное количество.
Так мы доехали до Двуречек.
В классных окнах училища светился огонь, чего никогда не бывало в эту пору. Войдя в переднюю, я нашел какого-то чужого кучера, сидевшего за самоваром. При появлении моем он поднялся, поставил блюдечко и сказал:
— Вы учитель будете?
— Я…
— Ну барин извинялись, что поместилися у вас… Больше ночи не пробудут… Приехали они гласных выбирать… Ну в волости им не подошло остановиться, дюже холодно… чистоты нету… всего одну ночку… Извинялися…
Я не заявил ни малейшего протеста. Меня занимало то, что я увижу въявь наши «земные» надежды, о которых мы с Иваном Николаичем только что толковали так задушевно.
— Они не задержат, — продолжал кучер, следуя за мною и остановившись в дверях моей комнаты. — Гласного они с собой привезли, стало быть — духом оборотят выборы.
— Как гласного с собою привезли? Его ведь выберут завтра мужики.
— Его и выберут-с… Так точно.
— Почему же именно его? Может, у них есть свои?
Кучер, казалось, не понял.
— Да потому выберут, что господин землемер завсегда при барине… Он за барина, ну а барин, само собой, за него… «Я тебя сделаю…» сами сказывали… «Ты — мне, ну и я — тебе…» Ну и к свадьбе дело подходит…
Кучер почему-то нагнулся к моим калошам, взял их и переставил за дверь.
— Сватается землемер-то… Протопопову дочь берет, — продолжал он: — ну оно к свадьбе и лестно звание… да-а! Ну и тоже за барина потянет, в случае чего… Они духом оборотят это дело! — заключил кучер, видя, что я не обнаруживаю намерения разговаривать.
«Земные надежды» начинали рисоваться мне в каком-то странном свете.
Иван Николаич один занимал меня.
Рано утром, когда «господа», то есть посредник и землемер, еще почивали, я пошел к нему и объявил о их приезде.
— О? — сказал, как-то побледнев и как бы испугавшись чего-то, Иван Николаич.
Я навел снова разговор на предметы вчерашней дорожной беседы; Иван Николаич поддакивал, как-то суетясь, обирая полы руками и, по-видимому, растерявшись. Однако скоро он оделся и вместе со мной пошел к волости. Здесь уже была толпа: кто сидел на земле, кто на телеге, кто «так» стоял у крыльца или у заборчика и толковал о своих делах. Оказалось, что толпа эта ждала уже несколько часов, жаловалась на мокроту (был дождь) и обнаруживала нетерпение.