Глеб Успенский - Том 2. Разоренье
— Зачем же вы вырыли Мирона?
— По той причине-с, что мирское нас оченно обуяло-с… Стали душу забывать, — Иван Федосеич объясняют… Оно и точно, грех… Вот и вырыли, чтобы к богу оборотить… Вот извольте поглядеть, каков полушубок?
Полушубок был отличный, романовский.
— Обительский… Сапоги тепериче, шапка — всё обительские… Ежели б своей силой, ни во век не сбился бы завесть, а тут у всех… Потому что выработаем, всё несем на всех. Полушубки-то завели, а душу-то позапамятовали! Вот и вырыли-с… А то на Илью один наш обительский подгулял, высунул голову в окно, да и кричит народу: «наш-то бог получше вашего… вот — что!» ну, а ведь это не ладно… потому зависть… Которые нашей вере не передались, страсть как завидуют. Так-то…
На расспросы мои молодой малый с удовольствием сообщил, что, положив посвятить жизнь делу небесному, они тем не менее кое-что уделяют и земному, то есть исправно взносят что следует, и начальство покуда их не трогает, тем более — что многие из деревенских начальников сами «передались» в их веру и отдали на построение обители свое имущество. Приходский батюшка не раз грозил им Сибирью, но покуда что, а не слыхать, «и не будет этого, — сказал малый уверенно, — потому что бумага послана прямо к митрополиту». К бумаге приложен акафист и житие Мирона, написанные дьячком и волостным писарем, «то есть ах как!» Писарь бросил жену, мещанку нехорошего поведения, и уже передался им; а дьячок все ходит к ним, попивает меды и брагу, жалуется на свою участь и поговаривает: «аль и мне передаться в измену?» Вообще оказывалось, что спасение души покуда ничем не стесняется; что житье, слава богу, сытное; что недостает только настоящей веры да иноческого сану и всего «чину». Всего любопытнее было мне видеть, как сытное житье и спасение души, хорошие полушубки и загробные услады, путаясь в воображении малого, невольно выдавали его симпатии, склонявшиеся, главным образом, к полушубкам, к довольству и сытному житью… Во всей этой истории мне было весело видеть, что неудобства будничной жизни хотя смутно, но ценятся, и хотя темными путями, через гроба, загробную жизнь, самоумерщвление и самоистязание, все-таки выводят по временам к тому, что действительно нужно народу и без чего он раб и нищий.
— Барин! — прервал мои размышления молодой малый. — А что я вам скажу…
Он подсел ко мне и шопотом, почти над самым ухом, проговорил:
— А ну-ко, ваше благородие, да обман все это?
— Что такое обман?
— Да это, Мирон-то? Третью неделю мы его в обители держим, а ведь, по совести сказать, благоухания нету!
Я с изумлением смотрел на его как бы оробевшее лицо.
— Что вы скажете? Покуда из синоду бумаги не будет, открывать его не посмеем, а что попробовала у нас одна бабочка секретом туда заглянуть, говорит: «одна земля, все обман! не верьте!..» Вот что поговаривают-то! Как бы, пожалуй, наше дело не вышло дрянь!..
Малый весьма озабоченно тряхнул головой.
— Как дрянь? — сказал я. — Да ведь вам хорошо жить? Ты сам говоришь, что никто из вас так хорошо не жил дома, как здесь?
— Разговору нету об этом!
— Так, стало быть, стоит по-прежнему только работать дружно!
— Тогда-то? — перебил меня малый. — Нет, не будет! Разбежимся все… Н-нет, барин! За угодником шли; за ним покой имели… Полагали, как предстателе… да вдруг обман? Стало быть… что же?.. Коль велик мой грех? Правда-то, стало быть, не наша! — вот что я скажу!.. Да лучше я как собака. Да я тады сам передамся начальству… У-уй-ду-у!.. То есть убегу, повинюсь. «Как угодно… без пощады!..» У-уй-ду-у!
В недоумении слушал я эти слова молодого парня. — Довольно долго говорил он о душе, о пшеничной муке, о язвах, видениях, предсказаниях, добрых обительских девках; но все это не уничтожило во мне ощущения, похожего на ощущение от удара обухом. Под влиянием этого ощущения я не помню, как подошли старик и солдат, что они тут еще толковали. Было во всем что-то такое, что действовало на душу весьма утомительно. Я посидел немного, потом простился с компанией и, получив от малого приглашение «побывать в обители», с уверением, что «угощение выставим настоящее», ушел.
Был девятый час вечера и темно; движение на улицах совершенно почти прекратилось, только лаяли собаки, охраняя наглухо запертую и мертвую тоску, да звонкими голосами визжали песню две мещанки, идя вдоль улицы и, по-видимому, тщетно разыскивая хотя самого ничтожного развлечения. Нужно было торопиться к Ивану Николаичу. Но я еще забежал к матери и сестре — узнать о них что-нибудь.
Войдя в кухню матушкиной квартиры, я услыхал чей-то басистый раскатистый, как у дьяконов, голос. Это был Ермаков. Он был трезв, кроток и даже стыдлив, чему много способствовал его костюм, который хотя и был приведен в возможный порядок, но решительно не мог поддержать благоприличия, овладевшего хозяином. Матушка и сестра, напротив того, казалось, утратили значительную долю сдержанности и наружного спокойствия, сделавшихся для них крайнею необходимостью. Матушка как-то похудела, и черный чепец ее как будто увеличился в размерах.
— Ах, Вася, Вася!.. — заговорила она, качая этим чепцом. — Что ты нам наделал, голубчик мой!.. Ах, Вася!
Руки ее выронили чулок на худые колени, и голова упала на грудь, как бы от долгой усталости.
— И зачем только ты про какого-то сочинителя с Семеном Андреичем поспорил! Ах, боже мой! Пойдем мы все по миру… все с сумой. Ах, голубчик ты мой!..
Мысль о неизбежности пойти по миру, должно быть, долго угнетала матушку и была обсужена ею крепко и основательно, потому что, высказав ее мне прямо и без обиняков, она крепко вздохнула. Это немного облегчило ее; она могла изложить тайну погибели от «какого-то сочинителя» более покойно и последовательно,
— Не сердись ты на меня, Христа ради… вся я издрожалась, измучилась, истряслась за это время… Не могу я умолчать об этом. Господи боже мой!.. Как же, что делается!.. Помнишь, ты заспорил с Семеном Андреичем?..
— Помню, помню…
— Н-ну, ты сказал против него… И Гаврило Петрович тоже против него сказал, что, мол, твоя правда, что не тот сочинитель… Как его?
— Будет об нем! — произнесла сестра, по-видимому, с большим нетерпением и, закутавшись в платок, прошептала: — уйду… в монастырь! Говорите, мамаша!
— Ну, голубчик… И книгу достали, тоже Гаврило Петрович Наденьке ее принес… Стало быть, послушания мы ему не оказали… Видишь, что вышло? А ты знаешь, какой он? Сколько раз я тебе говорила: боже тебя избави заикнуться! боже тебя сохрани!.. А ты… Ах, Вася, Вася!
К горестным речам матушки присоединились речи Ермакова и сестры. Все они, тоже достаточно потерпевшие в этой истории «о вреде непослушания», множеством фактов старались разъяснить мне, в чем именно заключается этот вред и почему… Я узнал, что сестра принялась было читать оставленные ей мною книги и очень хотела спросить у меня кой о чем, весьма ее интересовавшем, но с этой историей бросила все: «не до книг… рвут, как собаку!» — говорила она. Узнал я, что Ермаков совсем было бросил шататься по кабакам, обрадовавшись, что нашел угол, где на него смотрят по-человечески, стал являться каждый вечер к нам, читать сестре книги вслух, так как у Надежды Андреевны грудь слабая, а он, Ермаков, рад-радехонек хоть что-нибудь сделать кому-нибудь. Узнал я, что даже и штатный смотритель уже намерен был ходатайствовать у директора о допущении в преподавание более разумных учебников, нежели те, которые существовали, и о дозволении заменить в уездном училище предметы, не подходящие к положению простых классов, как, например, рисование, история Римской империи и проч., изучением на практике башмачного и сапожного мастерства и т. д. Узнал я множество самых хороших намерений, начинавших говорить о том, что где-то что-то просыпается, и видел, что все это было внезапно попрано каким-то Семеном Андреичем, который умеет «купить дешево», любит тех, кто его уважает, — человеком, которого все любят единственно за это уменье и ловкость в покупках. Авторитет, оскорбленный неожиданною встречею на своем славном пути чего-то, совершенно к дешевой покупке не относящегося, забушевал, и громадный поток самодурного «ндрава» хлынул, как лава из огнедышащей горы, и потопил все без остатка… Потопил матушку, потому что она держит у себя известного бунтовщика (меня) и, наслушавшись его советов, якшается с бродягами, подобными Ермакову, явившемуся при государственной реформе в виде стельки… Потопил сестру, упомянув попечительнице, что, слушая бунтовщика, она хочет превратить дочь градского головы в башмачницу и отзывается про дочерей Ивана Ларивоныча, известного по бакалейной части, что якобы она обломала «все ноги», покуда выучила его верзил-дочерей французскому кадрилю… Потопил Ермакова, упомянув некоторой нетрезвого нрава девке, искавшей от Ермакова законного удовлетворения с угрозами погубить навек перед целым светом и начальством, что ее подданный стал шататься «вон куда», чтобы она пошла и открыла барышне самой все начистоту… Штатный смотритель, узнав, что Ермаков шатается в женское училище и пересуживает о смотрителе, говоря, что он, смотритель, пьяница и что, возвращаясь с недавних крестин, умолял жителей втащить его на колокольню, дабы оттуда осмотреть местность и таким образом отыскать свой дом, — узнав это, смотритель немедленно разорвал бумагу о башмачном мастерстве и вычел у Ермакова из жалованья десять рублей серебром за утрату казенной линейки и за разбитие чернильницы…