Кузьма Петров-Водкин - Хлыновск
— Вот подлец так подлец. Ты что же, по найму али от себя работаешь, уродина поганая? Чей? Откуда?… — спросил второй парень, давая тумака по затылку поджигателю.
— Прикончим на месте блудену, — предложил третий, сутулый, невеселый погорелец.
— Нет, уж лучше в огонь его, туды его так, — сказал ударивший по затылку.
Разбросавший и погасивший костерок присоединился к парням.
— К Верейскому отведем, братены, пусть по закону его разделают — за такие штуки не помилуют.
Мужик упал парням в ноги.
— Робятеночки… Золотые, да ведь я разнесчастный… Света не взвидеть, робятеночки…
Верейский пристав был у самого пекла. Поджигателя едва удалось привести живым, так разъярен был народ против него.
Пристав тут же учинил допрос. Мужик оказался из деревни Шиловки, безлошадный. Деревню решил бросить и промышлял кой-чем. Под охраной полиции его отправили прямо в острог до суда.
Вечером отец говорил матери:
— Помнишь мужика безносого в Шиловке, конокрада, Васькой, что ль, его звали, — сегодня его за поджогом сцапали.
Тут и я поспешил в деталях рассказать мою историю с Васькой Носовым.
С пожаром возились четыре дня. Многих разорил он и оставил без крова и без имущества.
Сначала об эпидемии были слухи: где-то в астраханских степях болезнь — холера ходит, мучит людей животами. Потом появилась в Астрахани, а отсюда большой волжской дорогой быстро начала двигаться к нам.
Благодаря великолепной воде азиатская гостья не скоро могла начать у нас свою работу. Больные появились с пароходов.
Паника стала возникать незаметно. Рассказы о болезни становились чудовищными по количеству смертей и по быстроте, с которой она расправлялась с человеком. Учащались траурные сигналы пароходов, возвещающие о больных и мертвых, имеющихся на них. Появились в белых балахонах санитары. У ярмарки выстроили бараки. Афиши разъяснительного и предупредительного характера пестрели на заборах и фонарных столбах, а редкое появление в городе афиши всякой бумажонке, повешенной на вид, придавало особое значение.
Семка-пьяница стал возницей и больных и покойников, панике он не поддается, всегда выпивши и навеселе. Он рассказывает встречным свой секрет: «Водка животу крепость дает, разогревание в кишках делает: при водке холера не может взять». И вот схватила «она» все-таки однажды Семку, скрючила, захолодила и выпустила из него дух.
Смерть Семена-пьяницы была сигналом к дальнейшим жертвам. Выпивавшие растерялись: «Вот тебе и водка, не знай пить, не знай нет».
До ягод смертности большой не было. В бараки попадали больше привозные да деревенские. Наши бараков очень боялись, много о них от приезжих понаслышались: в барак попасть — это в гроб лечь — там извод человеку делают… Некоторые говорят, будто докторов подкупили народ травить… Так говорят, может, и врут… Врать тут нечего, вот в Саратове, — мужик сказывал верный, — гроба из барака вывезли, а мертвые крышки поснимали, да в саванах, и ну стрекача по городу делать, а сами орут, что живых схоронить их хотели…
А гроба, и верно, насквозь белым ядом были засыпаны…
— Да, православные, видать — простой народ кому-то поперек горла встал…
— Бабыньки, намедни у бассейна Митрий нанюхался порошку белого и света не взвидел, брюхо запороло, поносом так и изошел Митрий.
У хлыновцев мысли всегда приспособлены к порядку жизни: посев, разлив, урожай, жнитво, а тут все кверху ногами перевернулось, как будто спьяна все дела делаются, а в голове: «холера, бараки», а в животе словно кишки от верха отстали — на низ давят; урч идет из живота. Муть пошла городом. Народ стал хмурый.
Вдруг трах — весточка: в Астрахани бунт прошел. Докторов убили и бараки разнесли.
Пришипились в Хлыновске. Молчок пошел — хуже всякой сплетни.
Помню эти черные дни.
С раннего утра похоронный перезвон. Отпевают на площади при закрытом гробе, прямо на дрогах. Священники держатся издали, читают вперегонки, — иначе не успеть, столько тянется гробов друг за другом. На холерном поле их кладут рядышком, тесно, тесно, как солдат в строю.
С утра позывы к тошноте. Режет в желудке. Слабит. Общее изнеможение… Ягод не утерпишь не съесть. К тому же они, как запретный плод, уродились крупные, ароматные, что малина, что смородина. Торговать ягодами было запрещено.
Жара и духота были особенными в эти дни: изнуряющие испариной и делающие звон в ушах. Купанье было запрещено, на видных местах за этим следила полиция, тогда купальщики забирались в затоны, в заводи с кишащей водяной вошью, тело к телу заполняя воду, барахтались изнывающие люди в этой заразе.
Синодик разрастался именами знакомых, родных и товарищей. Холера, как образ беспощадия, к старику и грудному, костлявой бабой ходила из дома в дом. Заболевающие видели эту ужасную женщину с дырами вместо глаз.
Появились с забитыми дверями и ставнями домики, сначала по одному, а потом и партиями, обозначая вымерших хозяев… Плач в те дни был тихий, без причитаний.
В деревнях холера работала не менее усердно: никакие опашки на голых бабах не спасали от болезни. Деревня Покурлей татарская начисто вымерла, и с муллой вместе. Словно сила какая из человека ушла, и никакой защиты не осталось.
Умирали в садах, на улице, в церкви. Умирали быстро: рези, судороги, похолодание и смерть. Из желтого в синий цвет перегоняла холера человека. Ни песен, ни смеха, даже младенческий плач не был слышен; тихий говор, шепоток, а в нем намеки, словно бредовые, не мои — чужие чьи-то. Обмолвится ими ребенок по глупости, так взрослый молча хлопнет ребенка по затылку… Назревало что-то неизбежное, чтобы вывести из этого столбняка, но никто не знал, от кого, когда произойдет оно и чем оно будет…
Александр Матвеевич, наш городской врач, был председателем уездной санитарной комиссии и заведующим бараками. На городской лошаденке метался он из управы в бараки, из бараков в приемный покой, оттуда очередями рвали Александра Матвеевича по домам. Ругался, кричал тенорком на исправника, на городского голову за неимение кипятильников, за скверную дезинфекцию, за полное отсутствие разъяснительных бесед с населением, наконец — за неумелых, за пьяниц санитаров, мутящих город сплетнями…
Виден и приметен белый пиджак Александра Матвеевича, и очки, и бородка, вьющаяся на крупном бескровном лице, когда он мечется городом. Он главнокомандующий, он-то уже наверно не боится холеры… Да…
— Борис Иванович, — останавливает он пристава, — на что же это похоже — не город, а гроб. Хорошее самочувствие — ведь это главная защита от этой болезни. Развлечение нужно, развлечение. Запретите хоть, батюшка, звон похоронный…
И белый пиджак мчится дальше.
Верейский был тертый народом человек, он знал положение в городе: город искал развлечения. И от этого развлечения пристав уже придумывал на всякий случай план самозащиты.
На дворне у нас говорили по-разному, но в молчании некоторых чувствовалось согласие с улицей. «Травят не травят», подобно гаданью «любит не любит», прошло через каждого из нас.
Свой городок в любых его настроениях всегда чувствуешь, какой он. Веселый ли, праздничный, деловой ли по-муравьиному, лениво-усталый или больной. Вот теперь потеряны сцепления между горожанами. Замерли общественные отправления. Торговля остановилась, одна хлебная да лабазная работает, но и то с полузакрытыми дверями и со спущенными ставнями открыты на часок-другой.
Бесцельно ходят пустым базаром люди, собираются в беспокойные кучки, не о ценах и не о погоде разговор ведут… У домов на завалинках так же растерянно тычутся друг к другу горожане… Иная речь, чуть погромче, выскочит к уху прохожего: «Звон-то и то запретили, окаянные… Скоро будто и церкви закроют… Антихристы и есть».
К Петру и Павлу напряжение, выжидательность в городе стали невыносимыми, как в парной с угаром бане. Не хватало нелепой, какой угодно маленькой, причины, чтобы произошел разряд. Причина нашлась, и причина не маленькая для тогдашнего момента.
После обеда, в неурочное время, прибежал из поля в город пастух базарной части и прямо на Нижний базар. Его обступили, и он исступленным голосом сообщил, что у него в стаде подохло семь коров, сейчас же после того как напились из колоды… А кругом родника и колоды насыпан белый яд.
— Вот он, православные, — и пастух развернул грязную тряпицу с известью. — Не отвечаю, не отвечаю, братцы, за коров я. Истинный Бог. И подпасок скажет.
— Скот травить начали?! — злобно заключила толпа. Это выступление пастуха и явилось спичкой, поджегшей последующие события.
— Травят коров, — понеслось городом. Бабы завыли о коровушках. Количество погибших коров, передаваемое окраинам, возросло до сорока. Да количество здесь и не играло роли. Раздражение стало общим, уличным.