Свет очага - Тахави Ахтанов
Я стояла рядом с бабушкой Камкой, мне показалось, что Турсунгали и в самом деле зарубит ее сейчас, и я со слезами, с криком обхватила ее, косясь на беснующегося Турсунгали.
— Что ты делаешь? Зачем ребенка напугал, окаянный? Нет, его словами не проймешь, — устало, тяжело сказала бабушка и пошла домой, на ходу успокаивая меня.
А на следующий год началась коллективизация. Наш аул был сплошь казахский, почти совсем безграмотный народ многое не понимал. Мы ничего не слышали о тракторах, комбайнах, о другой технике, которая должна была прийти в наши степи и принести с собой достаток. А Турсунгали — что он мог объяснить? Он нависал над всеми взъерошенной птицей, пугал: «или в колхоз вступишь, или сгною». «Если не вступишь в колхоз, буду считать классовым врагом и засажу». От страха, от необычности наставших времен пошла у темного люда голова кругом, в кружении этом невозможным казалось расстаться с тем, к чему кровью, всеми мозолями приросли, и кто-то стал забивать скот, кто-то продавал… со стоном и плачем. Как же казахам, которые не знали другого дела, кроме скотоводства, остаться без овец, лошадей, коз!.. Мой отец, поддавшись общему этому настроению, хотел было спрятать пару голов, но бабушка Камка запретила: «Этот Турсунгали, он же сын вора, все равно вынюхает, где спрятал. Беды не оберешься, сынок. На миру и смерть красна, как люди, так и мы, перетерпим». А Турсунгали кричал в это время: «Перегиба не допускать, ни копыта не оставлять», — и обобществлял весь скот вплоть до последнего паршивого козленка. И лишь когда ни у кого не осталось ни одного копытца возле юрты, утих крик Турсунгали…
Я только слышала Усачева, самого его не видела. Сама не знаю почему, напомнил он давно забытого Турсунгали. «Разве не ты оголил народ, даже кур у людей поотбирал», — сказала тетя Дуня. Я-то думала, Турсунгали только у нас дуроломил, но, оказывается, и в далекой русской деревне орудовал свой Турсунгали.
«Разве оценили мой труд? Кем я стал, куда меня загнали? В конюхи», — говорил Усачев. И Турсунгали позже устраивался на разные работы, но был он никчемен, ничего не умел толком, и пришлось ему в последние годы принять колхозных овец. После того как я кончила четвертый класс, отец, чтобы учить меня дальше, перебрался в райцентр. Приезжая туда, Турсунгали непременно навещал нас. Казахи — народ обидчивый, не зря говорят: «из-за понюшки табаку могут обидеться». Но быстро они забывают даже самую глубокую обиду. Турсунгали, как ни в чем не бывало, улыбаясь по-свойски, вваливался к нам, и бабушка Камка не отпускала его, не напоив чаем. Конечно, порой они вспоминали прошлое и даже разгорались, бывало, упреками.
— Немало ты заставил пострадать народ, страху натерпеться, лиха ненужного хлебнуть, а?
— Э, тетушка, что об этом вспоминать!.. Власть, будь она неладна, пьянит человека. Она же как необъезженная! лошадь, — косо улыбался Турсунгали. Нос его теперь свисал уныло и покорно, жалко его было, нос этот несуразный.
— Ладно уж нас, но ты оскорбил дух предка моего Жетеса, — незло укоряет бабушка Камка, и в мудрых глазах ее тают льдинки, взгляд мягчеет, теплеет — так смотрят матери на непутевых, накуролесивших сыновей, — и с жалостью, и с насмешкой, и с глубокой печалью.
— Да было, все было! — улыбается, опустив голову, Турсунгали. — Говорили, святой человек был бий Жетес, наверное, прогневался, вот теперь и пасу овец.
— От бога все это, от бога, — вздыхая, говорит бабушка Камка. — Так и бывает, когда господь человека, способного пасти лишь овец, делает пастырем народа.
«Оценили мой труд, как же! Конюхом стал», — говорит Усачев. Турсунгали как будто смирился со своей чабанской работой, утих. Или, может быть, при удобном случае и в нем опять заиграет дьявол? Чужая душа — потемки.
4
В сене, да еще под ватным одеялом, не чувствовался январский мороз. Я согрелась, понемногу успокоилась, стала даже забывать об опасности. Я не вслушивалась, обрывая дыхание, в каждый шорох, не считала скрипящие шаги немцев, не замечая порой, как они громко переговаривались, проходили совсем рядом. Мысли разные, воспоминания нахлынули, потекли ручьем, потом речкой, то быстро несясь в узких берегах, то разливаясь широко и плавно, долго кружась на одном и том же месте, и я не знаю, сон это или забытье, в которое я все чаще, все глубже впадаю в последнее время. Картины беспорядочно, причудливо чередуются, меняя друг друга, и не поймешь, где сон, а где явь. Иногда по ночам мне кажется, что я уже родила и чувствую себя легко. Не знаю, как родила, кого родила — мальчика или девочку, ищу и не могу нигде найти свое дитя, и легкость эта, и то, что ребенок куда-то пропал, наполняют меня таким ужасом, что я кричу и просыпаюсь…
Сегодня мне приснился мой младший брат Жумаш. Видно, я совсем уже перестала надеяться на скорое возвращение в родные края — они перестали мне сниться. Только близкие мои, те, кого уже нет в живых, являются ко мне, и мы молчим. Я вглядываюсь в них, мне начинает казаться, что молчат они потому, что не они, а я мертва, и скорбны они от этого и печальны, и я со стоном просыпаюсь, оживаю среди ночи и долго лежу пластом без мысли, без движения.
Жумаша я увидела все такого же восьмилетнего, только выглядел он усталым и одет был плохонько. Сердце мое подступило к горлу, глаза заволокло слезами. «Жумаш! Жумаш, милый, жив, значит, ты, жив?» Я кричу, задыхаюсь. Но голос мой гаснет. «Жумаш, я же соскучилась по тебе! Слышишь?!» — голос вырвался наконец из моей груди. Но Жумаш молчит, стоит с опущенной головой. Почему он так печален? Так велика моя вина перед ним, что я не могу даже рук протянуть, ни на шаг приблизиться к нему и только издали говорить могу ему бессильные, беззвучные слова.
«Миленький мой, Жумаш, ты… ты такой же маленький, почему ты не вырос?» «Мертвые дети не растут», — вдруг ответил Жумаш и взглянул на меня старыми-старыми и печальными глазами. Какая это непереносимая мука: вот он, мой Жумаш, отчетливо вижу его, но прижать к себе не могу. Между нами какое-то стекло или железная сеть, но это больше, чем стекло или сеть, их невозможно коснуться руками, это тот невидимый, жуткий рубеж, который отделяет этот