Василий Нарежный - Избранное
«Муфтий! — сказал Ассан, — клянусь тебе вездесущим и праведным богом, если ты хотя мало воспротивишься моим повелениям, с тобою так же поступлено будет». — Я окаменел; но зная нрав бесчеловечного сего чудовища, отвечал:
«Чего ты от меня требуешь?» — «Дай мне свой перстень на несколько времени и сиди спокойно». — Когда я исполнил насильственное его желание, он перстнем запечатал какую-то бумагу и, позвав чауша, пошептал ему нечто на ухо и, отдав письмо и мой перстень, отпустил; а потом велел подать себе трубку, расселся на диване, и сколько я ни увещевал его оставить свой замысел, ибо я ничего доброго не предчувствовал, но он молчал, не отвечая мне ни слова. Я почел бы его за истукана, если б не видел, что он страшно поводит глазами и время от времени прихлебывает кофе. С час прошло времени, как мой казнохранитель появился с письмом и моим перстнем. Немало подивился я сему явлению, а еще более, когда услышал от него следующую речь:
«Государь! по письму твоему все исполнено в надлежащей исправности!» — «Что такое?» — «Пятьдесят тысяч цехинов из кладовой твоей перенесены в гостиницу Золотых ушей и сто мамелюков с чаушами стали на страже». — Кто опишет мое поражение? Пятьдесят тысяч цехинов! о Магомет! Ты знаешь, был ли у меня хоть один обрезанный? Тут уже не страшны были для меня никакие угрозы Ассановы.
«Злодей! — вскричал я, — зачем похитил ты мое сокровище?» — «Сей час узнаешь», — отвечал он, и — по данному знаку — предстала проклятая язычница. — «Наина! — сказал он, — добродушный муфтий наш, помня дружбу старого набаба и видя беспомощность твоего состояния, дарит тебе пятьдесят тысяч цехинов, которые уже и хранятся в покое твоем в гостинице, под охранением моих мамелюков. Туда теперь рабы мои проводят, завтра можешь отправиться в свое отечество, и мамелюки имеют приказание сопровождать тебя до самых пределов твоей родины». — Вместо ответа лицемерная язычница бросилась к ногам сего изувера и, обнимая колена, сказала со слезами: «Ассан! по смерти моего любезного у меня нет уже ни родины, ни даже отечества. Будь отцом моим, великодушный повелитель, прими меня под кров свой!» — «Встань, дочь моя, — сказал коварный льстец, — и позволь на челе своем напечатлеть поцелуй родительский! Ты будешь жить в одних покоях с дочерьми моими, а цехины, подаренные великодушным муфтием, будут твоим приданым, и как скоро найду я тебе супруга достойного, то присоединю к ним столько ж от казны моей». — Ее увели и удалились. — Слова Ассановы и его поступки терзали мое сердце, а терзаемое сердце муфтия, по закону как великого, так и всех двухсот тысяч меньших [41], не знает пределов бешенства и мщения. Помолчав несколько, он сказал: «Муфтий! положим, что пятьдесят тысяч твоих цехинов достаточны облегчить горесть рыдающей Наины; но кровь сына набабова и его сопутников осталась не заплаченною, правосудие не вполне удовлетворено. Согласись на все добровольно, чего еще от тебя потребую; впрочем —.всякое сопротивление тщетно. Притом знай, что только я и несколько немых невольников будем свидетелями не важного происшествия». — Он опять захлопал в ладоши, — чтоб на ту пору руки его окаменели, — и человек с пятнадцать невольников явились, и — с фалакою [42]. — «Алла! Алла! — вскричал я, — что это значит?» — «Муфтий! — отвечал паша, — если б ты был простой имам, то я велел бы среди большой народной площади посадить тебя на кол; но как сан твой требует снисхождения, то…» — он дал знак, и вмиг наскочили на меня человек с десять; разом сбили с ног и начали их вправлять в фалаку. Меж тем как они трудились над сим богомерзким делом, Ассан с важностию ангела бездны говорил: «Что делать, почтенный муфтий, и обращать к правоверию надобно умеючи. Терпение есть святая добродетель. Я смягчаю мое правосудие. Следовало бы за трех, тобою умерщвленных, забить тебя до смерти, но по твоим летам, думаю, достаточно будет и ста пятидесяти ударов, чтоб всегда помнить этот случай. Начинайте, во имя великого Аллы!» (На лице Ибрагима видна легкая усмешка.) «Не издевайся, светлейший паша, над моим мучением; оно было чрезмерно. Ты, потомок и всегдашний родственник великих визирей, а теперь и самого державного повелителя, никогда, может быть, не чувствовал ни одного удара по подошвам воловьею жилою. Представь же шестидесятилетнего старца, наподобие змеи извивающегося в объятиях мучителей. Я вопиял не тише, как праведный Авель под ударами злобного Каина; а свирепый Ассан читал молитву из Алькорана и по четкам считал удары. Когда мера исполнилась, меня освободили, и Ассан имел жестокость около получаса читать мне наставления и утешаться моими стонами. На его носилках отнесли меня домой, где я ровно две недели и два дня пролежал в постеле, не могши ступить на ноги. В сем-то горестном положении отправил я жалобу к великому султану и твердо уверен, что он, яко государь благочестивый и правосудный, что особенно доказывается тем, что он избрал посредником Ибрагима, мужа…
Ибрагим. Вижу, что ты ужо кончил. — Санджяк Али! О чем ты от имени народа и воинства приносил жалобу султану? Клянись в истине доноса и говори.
Aли. Я человек военный и клясться во лжи ни за что не стану, по не могу и говорить так красноречиво, как праведный муфтий. Итак, скажу просто: клянусь и своею и пророковою бородами, что я — ничего не знаю!
Ибрагим. Как так? Кто же подписывал жалобу?
Али. — Я — без сомнения! Но согласись, светлейший паша, что большая разница сражаться джеритами [43] на гипподроме [44] или копьем между неприятелями. Дело иное подписать бумагу, а иное — знать, в чем состоит она. Я прожил на свете лет с пятьдесят, был на пятидесяти сражениях и сшибках; не одна голова без чалмы, колпака и шапки валялась по земле от меча моего; но ни один лоскуток бумаги не пожалуется в обиде, ибо я никогда и ничего не писал, да и писать — согласно с мнением всех санджаков в свете — считаю не делом воина.
Ибрагим. Что же я донесу султану?
Али. Что изволишь. Скажи его величеству, что если для чести имени его нужно сразиться с целым арабским отрядом, санджак Али готов; но прочесть хотя одну строчку, а тем более написать, — да сохранит меня Алла и в сей жизни и в будущей!
Ибрагим. Итак, ты ничего не знаешь о подписанной тобою бумаге в обвинении паши Ассана?
Али. Хоть сей час сюда фалаку, ничего не знаю. Меня просили подписать ее: вот этот маронит, этот грек, этот армянин и этот жид. Каждый из них дал мне за труд по сто цехинов, и — я подписал. Для меня подписать свое имя тяжелее, чем с двадцати арабов или эфиоплян снять головы.
Ибрагим. Вы что скажете, дерзкие клеветники?
Маронит. Меня соблазнил грек.
Грек. Меня армянин.
Армянин. Меня жид.
Ибрагим. А тебя кто?
Жид. Вельзевул [45].
Ибрагим. Порядок! у последнего нечего уже и спрашивать. Ассан-паша! что скажешь ты на обвинение муфтеево, ибо другие отступаются от своих доносов?
Ассан. Что я очень сожалею, для чего не взял у него для неутешной Наины ста тысяч цехинов и не велел дать ему пятисот ударов по подошвам.
Муфтии, О мучитель! о беззакониик! Муфтия забить палками до смерти!
Ибрагим. Теперь мне остается спросить у тебя, глава священных сантонов. Приближься сюда, произнеси клятву в истине слов твоих и говори.
Глава сантонов (прыгая и коверкаясь, к нему приближается). Ибрагим-паша! коль скоро надобно сказать правду, то и я скажу, что ты весьма неразумен, или попросту: очень глуп! — Тебе дана власть удавить Ассана-пашу, муфтия, санджака Али, и — буде изволишь — то и меня. Разделивши пожитки всех на три части, ты послал бы одну своему тестю султану, другую визирю, а третью взял себе. Вместо того ты здесь болтаешь и слушаешь бредни.
Ибрагим. Давно ли ты сошел с ума?
Глава сантонов. Как скоро начал познавать людей! Самый глупейший из них — есть самый счастливейший.
Впрочем, я жаловался султану на Ассана-пашу по просьбе муфтия, да и Ассан-паша надоел мне. Нет ни одного дня, в который бы не доходили до меня жалобы от подвластных мне сантонов. Одному приказал он выбрить полбороды — за самый отважный скачок, в присутствии его сделанный; другому навесил на руки гири, дабы нельзя было кому-либо из мимо идущих дать доброго толчка, по праву всех сантонов на свете. Несмотря на такие со стороны Ассана озлобления, я не могу не любить его, ибо и он, между нами сказано, есть потаенный сантон. Хотя, правда, сам он не пляшет и не кривляется, зато охотно смотрит, как другие и пляшут и кривляются. У него во дворце целая стая французских сантонов и сантонок.
Они, раза два или три в неделе, представляют такие зрелища, что и самому опытному сантону не удалось бы и вполовину произвесть такого чуда. Всего более в этих неверных нравится мне то, что они, даже и женщины, стыдливость и благочиние считают за ужасный норок, от которого сколько возможно надобно воздерживаться.