Двое на всей земле - Василий Васильевич Киляков
Бабка Лиза подтапливала печь в избе Акулины, но с нашим приходом горницу выстудило, становилось холоднее, угарнее, дышалось тяжело и сыро, как в подполе или подвале. В печи что-то варилось, бабка Лиза гремела заслонкой, причитывая:
— Вот горе-то горькое. Ни телефона, ни лошадёнки нету, больную отвезти в больницу.
— Что верно, то верно. Ни на лошади, ни на машине. Вот на собачьей упряжке разве, — молвил дед Кузьма, угрюмо поглядывая на печь. — Да и собаки нет. Да-а, дела-делишки.
Я был глубоко поражён, уязвлён увиденным, пережитым в походе к автолавке. Это была вовсе не дальняя Аляска времён знаменитого писателя «Белого безмолвия», не Аляска и не Чукотка. Это была та деревня, которая десять-пятнадцать лет назад жила, работала не переставая ни днём, ни ночью. Около сотни домов, изб. И не было тогда ни одного двора, где бы ни мычала скотина, ни мельтешили куры, утки, гуси.
А конный двор!.. Мальчишкой я тайком, сквозь чертополох и репейник, по нескольку раз в день босиком бегал смотреть на чёрного, как жук, племенного коня по кличке Рыбак. Этот тяжеловоз выделялся какой-то особенной статью, мощью. Он стоял в своём стойле на конном дворе неподвижно, с головой, вознесённой под самую крышу. Прочие лошади ржали, стучали, хрустели сеном и овсом, а этот стоял как заворожённый, лишь изредка меняя затёкшую заднюю ногу с огромным, с решето, копытом. Пробираясь в детстве через овраг в купырях и приникая к расщелинам в дверях, я как зачарованный глядел с опаской в радужное полуокно-полудверь и не мог оторвать глаз от этого мерина невиданной гигантской породы, гордого и прекрасного, точно это был конь русского сказочного богатыря.
Стадо овец пригоняли раньше, чем деревенское стадо коров. Коров поили у колодцев, выкликали по именам-кличкам. Машины с зерном в уборочную так часто сновали по дороге, что пыль не успевала оседать и стояла в воздухе, как туман. И вот теперь — не деревня, пустыня. Снежная Аляска. Зови, кричи, ругайся — никто не услышит, никто не поможет. И эта явь так ударила вдруг под самое сердце, что не нужны были уже никакие слова. Душа взлетела, взглянула с высоты вниз и обомлела.
— Думайте же что-нибудь, мужики, ну, что вы всё молчите да смолите, — взмолилась Лиза. — И за попом не худо бы съездить.
— На чём съездить, на метле? Или на ухвате? — не выдержал раздражённый наступившим уже похмельем и нежданно свалившимися хлопотами, оборвал её дед. — Ты же видишь, как мы пластались, еле-еле добрели, кругом по пояс. «За попом, за попом…» За попом надо аж в Дубровино, за двадцать километров. Туда теперь и на гусеничном тракторе не пробьёшься. Подождём до утра. Бог милостив.
— Я сам утром, Кузьма, слыш-ка, на лыжах за фельдшером побегу. У фельдшера же есть лошадь, не может не быть. На лошади и приеду, в санях. Что-то ведь надо делать, как-то помогать.
— Господи! Сашенька, выручай, кормилец, без покаяния, без причастия помрёт старушка… Ведь пособоровать, причастить, отчитать положено. Вот незадача-то, — не унимаясь, всхлипывала бабка Лиза, с размаху грохнув на стол между мнойи Кузьмой чумазый чугун с нечищеной картошкой в мундире. — Ешьте, мужики. Да выпейте, выпейте. И я выпью, если нальёте.
— Давайте-ка выпьем за здоровье Акулины, — приказал дед Кузьма. — Что же всё плакать да ныть. Слезами горю не поможешь.
За ужином бабка Лиза попросила Кузьму погадать на спичках, помрёт или выздоровеет Акулина. И с азартом стала рассказывать мне, как хорошо гадал на спичках Лукич, всё угадывал и ей, и Акулине. Дед Кузьма, разобравшись с картошкой и ржавой селёдкой, заметно повеселев от двух рюмок, вытащил из кармана коробок спичек, кинул и высыпал. Разложив крестиками, замысловатыми фигурками «серники», он с самым серьёзным видом и печалью во взоре поднял три спички, говоря:
— Кирпичи вы, кирпичи, жопу три и не кричи! — и, кинув три спички на свои дивные фигурки, добавил: — Семь да восемь — крышка!.. Смерть.
Бабка Лиза взмахнула платком и вскочила вдруг как ужаленная, пересела с табуретки на лавку, подальше от Кузьмы.
— Да ты что! — вскрикнула она. — На меня направил спички-то?! Очумел ты, что ли?
— А может, и ты помрёшь, — стараясь казаться равнодушным, продолжал свой кураж дед. — Все под Богом ходим.
— Чтой-то я-то помру-то? — вспыхнула гневом старушка. — Ты старей меня, ходишь вона, пузо поглаживаешь, а мне умирать? Ай уж и совсем спьянел? Ну, что выходит Акулине, говори.
Дед, хмурясь, пошевелил бровями, поскрёб лысый череп, пощипал бородёнку и стал объяснять:
— Глядите, вот, вот и вот, все спички — головками к печке. На Акулину глядят. Значит, не миновать того. Под тополя.
— Ой, а я-то пересела как вовремя. А то было на меня направил, идольщина окаянный. Вот колдун-то, колдун и есть. Ну что, под тополя, помрёт?…
— Да видишь, все головками к печке лежат, туда и глядят, ты смотри сама.
— Эх, типун бы тебе, Кузьма, на язык! — ругала бабка, точно Кузьма был виноват в болезни Акулины. — Ты что, совсем очумел? Как хоронить в такие морозы, что ты?
И тут, верно, быть бы ссоре, да с печи послышался стон. Елизавета полезла на печь, стала поправлять Акулине подушку, осторожно положила руку сверху одеяла, и эта трогательная забота едва живого о чуть живом тронула, я заметил, даже сердце Кузьмы.
Керосиновая лампа, умирая огоньком, всё сильнее воняла чадом, давила сумраком на глаза и гнала кудель копоти уже беспрестанно. Пузырь на ней помрачнел изнутри. Усталость давала себя знать, ноги были мокры, и я несколько раз стряхивал с себя дремоту, в голову приходили самые нелепые идеи, отчаянные думы. Первая из них — уехать. Как можно раньше сорваться… Тотчас же, сейчас… Но тогда совесть подавала голос: нельзя бросить стариков в таком положении. Тени кидались, липли к стене и потолку, как летучие мыши в логове колдуньи. То ли сон, то ли бред. Выйти бы из избы, идти бы куда-то, сам не знаю куда, не останавливаясь, не замедляя шага. Вот уж верно, куда глаза глядят. В темь, в ночь, в снег. Горька участь людей на этой грешной земле!
Вновь безуспешно попытались напоить Акулину тёплым сладким чаем. Дед Кузьма долго глядел на умирающую, потом надел шапку, приказал Елизавете:
— Гляди за ней тут. Коли что — прибежишь, скажешь.
— Да посидели бы ещё, одной-то страшно, боязно как-то, — вытирая слёзы, сморкаясь в уголок