Владимир Набоков - Смотри на арлекинов!
Не знаю, кто прокладывал курс моей судьбы, но он порою впадал в банальность. Временами мой быстрый полет заносил меня в небо, на аллегорическую высоту, отзывавшую неприятно религиозным привкусом, – если не попросту перевозкой трупов грузовым самолетом. Постепенно, по мере того как мое гротескное приключение близилось к концу, в моем сознании установилось определенное представление о более или менее регулярном чередовании дня и ночи. Поначалу дневные и ночные эффекты косвенно передавались медицинскими сестрами и иными рабочими сцены, с необычайным усердием заменявшими разного рода движимые декорации, – они то изгоняли поддельный звездный свет с отражающих его поверхностей, то через положенные промежутки времени подмалевывали зарю. До этого мне ни разу не приходило в голову, что, говоря исторически, искусство или по крайней мере предметы искусства предваряли природу, а вовсе не следовали за ней; однако со мной происходило именно это. Так, в онемелой глуши, окружавшей меня, знакомые звуки сначала воспроизводились оптически на бледных полях звуковой дорожки во время съемок доподлинной сцены (например, церемонии научного кормления); но со временем нечто в бегущей ленте соблазнило ухо сменить глаз, и в конце концов слух возвратился – исполненный мстительной силы. Первый хрусткий шелест нянечкина халата раскатился ударом грома; первое урчание в моем животе – бряцаньем кимвал.
Пожалуй, следует дать незадачливым некрологистам (и всем любителям медицинской премудрости) кое-какие клинические разъяснения. Сердце и легкие у меня работали – или их вынуждали работать – нормально; так же вел себя и кишечник, этот шут в перечне персонажей наших личных мираклей. Тело лежало распластанным, как на «Уроке анатомии» кисти старого мастера. Страх пролежней граничил, особенно в госпитале Лекошан, с манией, объяснимой, возможно, безнадежным стремлением заменить посредством подушек и разнообразных механических приспособлений осмысленное лечение неизлечимой болезни. Тело мое «немело», как «немеет» нога какого-нибудь великана; говоря же точнее, мое состояние представляло собой ужасную форму затянувшейся (на двадцать ночей!) бессонницы, при том что сознание бодрствовало подобно сознанию «Бессонного Славянина» в некоем цирке, о котором я когда-то читал в «The Graphic»[138]. Я был даже не мумией; я был – по крайней мере сначала – продольным сечением мумии или, скорее, абстракцией тончайшего из возможных ее срезов. А голова? – быть может, возмущенно воскликнут читатели, которым, кроме головы, похвастаться нечем. Ну что ж, лоб мой походил на запотевшее стекло (потом в нем каким-то образом протерлись два боковых глазка); рот оставался немым и онемелым, пока я не обнаружил, что ощущаю язык – в фантомной форме плавательного пузыря, возможно сгодившегося бы рыбе с затрудненным дыханием, но для меня бесполезного. Я обладал отдаленным чувством длительности и дальности – двух сущностей, которые, как подтвердило в позднейшем мире любящее создание, пытавшееся помочь бедному безумцу невиннейшей ложью, оказались совершенно раздельными фазами одного и того же явления. Мои мозговые каналы (получается что-то слишком учено), казалось, по большей части клинообразно сходились, после некоего крушения или потопа, вовнутрь структуры, приютившей ближайшего их союзника, – он же (вернее, оно), как это ни странно, и наискромнейшее наше чувство, без которого нам обходиться и легче всего и порою всего приятней, – о, как я его проклинал, когда не мог защитить его от эфира и экскрементов, о (ура почтенному «о»!), как я благодарил его за выкрики «Кофе!» или «Пляж!» (потому что безымянное снадобье пахло кремом, который Ирис втирала мне в спину в Канницце полвека назад!).
Теперь довольно темное место: не знаю, оставались ли мои глаза постоянно распахнутыми «в остекленелом взгляде надменного помрачения», как напридумывал репортер, которого не пустили дальше стола в коридоре. Но очень и очень сомневаюсь, что мне удавалось мигать, – а без смазки мигания двигатель зрения работать едва ли способен. Все же каким-то образом, пока я скользил по тем иллюзорным каналам и облачным путям, прямо над другим континентом, я порой примечал сквозь плывущие под веждами миражи тень руки или блеск инструмента. Что же до моего мира звуков, он оставался вполне фантастическим. Я слышал незнакомцев, обсуждающих гулкими голосами книги, которые я написал или думал, что написал, ибо все, что они поминали, – заглавия, имена персонажей, – фразы, выкрикиваемые ими, выворачивалось наизнанку в исступлении бесовской учености. Луиза развлекала общество одной из своих забавных историй, – я называл их «вешалками имен», потому что они лишь казались связанными с каким-то событием, скажем, с квипрокво, приключившимся на вечеринке, – истинное же их назначение состояло в том, чтобы помянуть какого-нибудь ее родовитого «старого друга», или обаятельного политика, или его двоюродного брата. На фантастических симпозиумах читались ученые сообщения. В лето Господне 1798-е слыхивали, как Гаврила Петрович Каменев, молодой даровитый поэт, хихикает, сочиняя свою оссианическую пастишь «Слово о полку Игореве». Где-то в Абиссинии пьяный Рембо читал удивленному русскому путешественнику стихотворение «Le Tramway ivre» («…En blouse rouge, à face en pis de vache, le bourreau me trancha la tête aussi…»)[139]. Или я слышал, как шипит в пазухе моего мозга придавленный репетир, отбивая время, ритмы, рифмы, которых я и помыслить не мог услышать когда-либо вновь.
Надо еще сказать, что плоть моя пребывала в довольно приличной форме: ни разорванных связок, ни зажатости мышц; я мог слегка ободрать хребет, упавши в нелепый обморок, предваривший мое путешествие, но он по-прежнему оставался на месте, вытягивая меня, защищая мое естество, не уступая ничем примитивной структуре какой-нибудь сквозистой подводной твари. И однако ж лечение, которому меня подвергали (особенно в Лекошане), подразумевало, – насколько его теперь удается прояснить, – что все мои повреждения телесны, только телесны и требуют только телесных мер. Я не говорю о современной алхимии, о волшебных зельях, которые вспрыскивали в меня, – эти, возможно, и действовали, так ли, этак ли, не только на тело, но и на божество, поселившееся во мне, как действуют на безумного императора наговоры честолюбивых знахарей и шарлатанов-советников; но я не мог снести таких въедливых образов, как проклятые скрепы и перевязи, державшие меня растянутым на спине (и мешавшие мне уйти восвояси с резиновым плотиком под мышкой, к чему я чувствовал себя способным), или еще даже худшие рукотворные электрические пиявки, которые приставлялись к моей голове и конечностям замаскированными палачами, – пока их не разогнал святой из Катапульты, штат Калифорния, профессор Г. П. Слоун, почти уже заподозривший, как раз когда я стал поправляться, что меня мог бы вмиг излечить – меня мог бы вмиг излечить! – гипноз плюс скромное проявление чувства юмора со стороны гипнотизера.
3
Я помнил только, что при крещении был назван Вадимом – по имени моего отца. В недавно выданном мне паспорте США – изящной книжечке, украшенной золотым рисунком по зеленой обложке с пробитым на ней номером 00678638, – мой древний титул не упомянут; но он значился в моем британском паспорте, выдержавшем несколько изданий – «Юность», «Зрелость», «Старость», – пока последнее не искалечили до неузнаваемости дружелюбные фальсификаторы, втайне склонные к розыгрышам. Все это я собрал по крупице в одну из ночей, когда вдруг опять раскрылись некие клеточки мозга, до того замороженные. Другие клетки, однако, оставались покрыты морщинами, как припозднившиеся бутоны, и хоть я мог свободно вертеть под одеялом ступнями (впервые со времени обморока), мне никак не удавалось различить в этом темном углу сознания следовавшую за отчеством фамилию. Я чуял, что она начинается с «Н», как и термин, который описывает рождающийся в минуты вдохновения, прекрасный своей внезапностью порядок слов, похожий на столбик красных кровяных телец в свежеотобранной крови под микроскопом, – это слово я однажды использовал в «See under Red»[140], но теперь и его припомнить не мог, что-то связанное с монетной колбаской, капиталистическая метафора, а, Марксик? Да, я определенно чувствовал, что фамилия моя начинается с «Н» и имеет ненавистное сходство с прозвищем или псевдонимом предположительно-неподражаемого (Непоров? нет) болгарского, или бактрийского, или, возможно, бетельгейзеанского автора, с которым меня вечно путали рассеянные эмигранты из какой-то другой галактики; но состояли ли с ней в родстве Небесный, или Набедрин, или Наблидзе (Наблидзе? Смешно), я просто не мог сказать. Я предпочел не перенапрягать мою волю (уходи, Наборкрофт!) и отступился, – а может быть, фамилия начинается с «Б», «н» же просто пристало к ней на манер окаянного паразита? (Бонидзе? Блонский? – Нет, это из истории с БИНТ’ом). Быть может, во мне присутствует примесь кавказской княжеской крови? Откуда взялись в газетных вырезках, полученных мною из Англии в связи с лондонским изданием «A Kingdom by the Sea» (чудное певучее название), кивки в сторону мистера Набарро, английского политического деятеля? И почему Ивор прозвал меня «Мак-Набом»?