Грех - Паскуале Феста-Кампаниле
Мой грех не тяжелей другого, в котором мы все повинны: грех, который велит нам стрелять друг в друга из-за камней сурового Карсо; грех, который я призван благословлять, состоя в услужении власть имущих и генералов как подсобное лицо войны.
Бывает, задумаюсь, и мне кажется, я не смогу больше этого вынести; но меня удерживают люди, сознание, что, если я уйду, солдаты совсем осиротеют. Удерживает меня и то, что тут водятся командиры вроде полковника Луци, от которых я должен защищать солдат сильней, чем от вражеских пушек.
11
Один из пехотинцев-южан, унылого вида паренек, вызвался помогать мне, заменять дьячка, выполнить то немногое из надобного мне, чтобы отслужить службу. Его земляк под смех сослуживцев дал мне понять, что мой добровольный помощник еще тот мужик. «Поповский сын!» – уточняет боец. Судя по его словам, в их местах «плодовитые» священники, производящие в открытую детей, далеко не редкость.
Я с раздражением подумал о потере авторитета среди прихожан, с которой сталкивается в этих случаях служитель церкви. Наше священство отмечено внешне: сутана, тонзура, отказ от отцовства. И в том числе отказ от секса, но тут несоблюдение запрета проходит без каких-либо социальных последствий, пока все остается шито-крыто. Требование caute nisi caste – предосторожность паче целомудрия не лишено здравого смысла.
Но солдаты убеждают меня, что в их деревнях любят и уважают священников-греховодников. Конечно, на детей их показывают пальцами, сверстники над ними издеваются (детское общество вообще безжалостно, ему постоянно требуются жертвы), хотя за границы дозволенного не выходят из уважения к отцу-священнику или же из страха перед ним.
Я спрашивал себя, почему слова «поповский сын» вызвали у меня прилив стыдливости. Нет ни малейшего шанса, чтобы Доната когда-нибудь родила мне сына. Поэтому я думаю об этом отвлеченно; но, положим, если бы да, если бы он родился… Первое, что бы я предпринял, сделал бы все от меня зависящее, чтобы его никогда не дразнили «поповским сыном».
*
Я заметил подпоручику Доменико Айелло, что завязавшаяся между нами дружба вряд ли сохранится, когда мы расстанемся (предвижу, что через месяц-другой меня отсюда спровадят). В окопах трудно сохранить чувства к отсутствующему. Мы быстро забываем погибших товарищей, помянем добрым словом, если кто-то при случае вспомнит их имя, и на этом довольно. Мы очень внимательно следим, чтобы не повредить свою защитную броню – безразличие, которое помогает нам выжить в урагане войны. Так мы и бродим, замкнувшись в себе, из огня да в полымя. Сейчас в нас кипят эмоции, на носу наступление, и нам всем страшно, нас гложет злоба и доводит до слез; но прошло наступление, и в ожидании следующего, – говорю я ему, – нужно снова замкнуться в себе и старательно экономить силы.
Доменико двадцать два года, он выпускник юридического факультета. Убил человека, австрийца. Кому-то покажется смешным, что здесь, где люди должны убивать друг друга, для парня это – трагедия; здесь, наоборот, кто больше убьет, того награждают и повышают в чине. На этой войне, впрочем, редко когда стреляешь в конкретного живого человека или видишь, ранил ты кого-нибудь или нет; к тому же ты прекрасно помнишь, что другой точно так же вооружен, и, значит, твоя жизнь зависит от его смерти. Подпоручик Айелло прикончил военнопленного.
Он вел его к нашим окопам, австрийца с седыми усами, напуганного до смерти и безостановочно повторявшего «Kamerad! Kamerad!». В одну из тех многочисленных смертоубийственных вылазок на ничейную землю, называемых «наступление» и «контрнаступление» (в данном случае наши пулеметным огнем отбивали противника), Айелло, так сказать, «взял языка»; на самом деле этот человек просто рухнул перед ним на колени и поднял руки вверх. Оба укрылись от пулеметного огня в каком-то ущелье. Там, в этой дыре, по щиколотку залитой дождевой водой, просидели они друг против друга, скукожившись, с десяток минут. Хватило времени оглядеть друг друга, объясниться кивками, улыбками: сигналами, что противник сдается и что, стало быть, победитель может быть спокоен: между ними – мир. Подпоручик говорит, что, рассматривая честное тупое лицо пленника, слыша его картавый голос, без умолку повторявший слова безоговорочной капитуляции и благодарности, ему вспомнилась старая солдатская байка. Помнится, я тоже слышал ее, правда не помню где. Сидит солдат с пленником в убежище; пленник – немолодой уже человек, радуется, что для него война закончилась, и восклицает все это на непонятном солдату языке. Внезапно он лезет во внутренний карман бушлата; солдат решает, что враг потянулся за оружием, и стреляет в него. А пленник всего-то хотел показать фотографию семьи, жены и детишек.
И вот, вспоминая этот случай, Доменико видит, что его австриец делает резкое движение, запускает руку во внутренний карман и, еще не связав это движение с припомнившимся анекдотом, достает револьвер и разряжает его в пленника. И только после этого подпоручик понимает, словно выпрыгнув из сна, что случившееся с ним точь-в-точь совпадает с тем чудовищным случаем, о котором ему рассказывали и который он как раз прокручивал в голове.
Он говорит, что пока он, недоумевая, повторяет про себя: «Что ж получается, и у этого была фотография?» – у него наступает паралич чувств, когда, например, перестаешь слышать звуки стрельбы и крики. Следующее мгновенье, которое Доменико помнит, – он ползет по-пластунски к нашим окопам, а то ущелье далеко позади.
– То есть ты хочешь сказать, что не видел, что было у австрийца в руке?
– Не знаю.
Мой новый друг упрямо не желает вспоминать, что он увидел, но в нем живет кто-то другой, кто денно и нощно не забывает увиденного: его подсознание; оно всегда настороже, оно сводит его с ума своими злокозненными угрызениями совести.
Доменико рассматривает свой случай с позиции адвоката: сперва он оправдывает себя, предполагая, что австриец держал в руке оружие; однако сразу за этим обвиняет себя, выдвигая предположение, что пленник собирался показать ему фотографию; наконец он выносит себе приговор, ибо в любом случае он стрелял чересчур поспешно.
– Ты понимаешь, что значит убить человека? – говорит он. – Не догадываешься, какие мучения я испытываю?
Он только и говорит, что о вине, лежащей на его совести, тает на глазах, страдает бессонницей.
Вчера утром я наконец придумал, как остановить бег его